Телефон оперативного дежурного ФГБУ «Кроноцкий государственный заповедник» 8-962-217-76-57. Приём звонков ведёт участковый инспектор Кроноцкого заповедника Евгений Викторович Золотов.

Биографический очерк

Главная / Территории / Кроноцкий заповедник / История заповедника / История в лицах / Биографический очерк

Список статей / Татьяна Устинова / Биографический очерк

Скачать весь документ в формате Microsoft Word.

…Век двадцатый, век необычайный,
Чем он интересней для историка,
Тем для современников печальней.
Н. Глазков

2000 год итоговый. Конец тысячелетия и столетия.

Собственно, конец тысячелетия к нам как-то слабо относится. Не прогуливается Александр Сергеевич, не звонит в «Колокол» Герцен. Все это относится к литературе, а не к непосредственной жизни. Конец столетия — другое дело. 100 лет — срок немалый. Родившись в 1913 году, я практически прожила все это столетие. Начало его бессознательно, но и то могу кое-что восстановить по рассказам и судьбам нашей семьи. Жизнь моя никогда не была в центре событий, но события на ней отражались и её формировали, так что всё-таки есть, что вспомнить. И, пожалуй, это стоит сделать.

До 4-х лет я прожила в Алуште в Крыму, где и родилась. Жили мы с мамой в доме моей бабы, маминой мамы, Олимпиады Ивановны Ивановой, вдовы. Девичьей фамилии её я не знаю. Когда мои родители познакомились, был еще жив дед Степан Захарович Иванов. Был он какой-то неудачливый коммерсант, имел дела с зерном, работал на юге в Екатеринославе, теперь Днепропетровске. Какая судьба занесла его в Харьков, не знаю. Жили они там, по папиным словам, очень скромно, даже бедно. У мамы был еще брат, Владимир Степанович Иванов, художник из непреуспевающих и бонвиван.

В Алуште в лучшей квартире в доме жила тётушка бабы Липы, вдовая жена её дяди. Фамилии её я не помню. Она была очень богата, бездетна. У неё были обширные земли на юге Новороссийской губернии — в Одесской области, и дома в Екатеринославе. Единственная её, и то некровная, родня была баба Липа и её дети. Нельзя сказать, чтоб она им не помогала, фактически после смерти Степана Захаровича они жили на её счет. Но у бабы Липы деньги протекали сквозь пальцы. Получив помощь, она вскоре опять оказывалась ни с чем. Наконец, тётушка купила ей дачу в Алуште без права её продажи, иначе она тоже скоро вылетела бы в трубу. Дача состояла из небольшого двухэтажного каменного дома и обширной не отапливаемой пристройки к дому в виде буквы Г, разделенной на несколько отдельных комнат или квартирок, которые сдавались летом дачникам. Была большая кухня, кухарка, дачи сдавались с питанием. На это и жили баба Липа с мамой. Володя, мамин брат жил сначала в Харькове, потом в Москве, где он учился живописи и жил в своё удовольствие за счет «бабушки», маминой тетки. Он был её любимцем и надеждой, и на него она не скупилась. Мама была больна астмой с младенчества, и бабушка её как-то не замечала, не ожидая от неё ничего хорошего. Из-за болезни она не могла ни учиться, ни быть перспективной невестой, и бабушку не интересовала.

Когда мои родители решили пожениться, на свадьбу нужны были какие- нибудь деньги, которых у папы, студента, не было. Были ли деньги у его матери, бабы Прани, не знаю, но, по-видимому, она не собиралась финансировать свадьбу с неугодной ей избранницей. Тогда папа решил попросить в долг у алуштинской бабушки. Попросил у неё 5 тысяч и обещал отдать при первой возможности. Через год-два такая возможность как-то возникла. Думаю, что дала баба, его мама, увидев, что всё равно свадьба состоялась и даст она деньги или не даст, уже ничего не изменит. Она терпеть не могла быть должной кому-нибудь и не хотела, чтоб ее сын был в долгу у новых родственников. Точно не знаю, но думаю, что так. Он явился к алуштинской бабушке отдать долг, чем её страшно возмутил и обидел и она его бесцеремонно выгнала: «Какой долг? Ты попросил денег на свадьбу с моей внучкой, получил, сказал спасибо и всё. И убирайся отсюда, не желаю с тобой разговаривать». И потом она возмущалась. Студент, голодранец, решил вести со мной финансовые расчеты. Ещё чего не хватало! Вообразил, что может иметь дело со мной на равных. Какая наглость!

Когда родители поженились, папа, Иван Александрович Устинов, учился в Горном институте в Томске. Он хотел быть горным инженером, но в Петербургский знаменитый Горный не попал. В те времена горные инженеры и инженеры путей сообщения были инженерной аристократией. Папа учился в институте, в котором преподавал Владимир Афанасьевич Обручев, в те времена ещё не академик, но уже известный геолог. Папа хорошо учился, с интересом, и по отдельным замечаниям я поняла (уже в последствии), что Обручев положил глаз на этого студента. Если б не было революции, он работал бы в Сибири и азиатском зарубежье, хорошо зарабатывал и, наверно, оставил бы свой след в геологии России. Я так думаю, что и по завещанию тётушки им бы перепало, т.к. после маминого замужества она все-таки изменила к ней отношение. Хоть и не Бог знает какой, а всё-таки муж нашелся, правда с опозданием, уже в 30 лет. Но когда выяснилось бы, что этот муж не просто так, а известный горный инженер, ее шансы сильно поднялись бы.
Но резолюция всё перепутала. Папа сразу бросился из Томска в Крым, забрал нас с мамой и привёз в Харьков к своей матери, так как никто не знал «чем всё это кончится», что останется в стране, а что отпадёт, как отпали Финляндия и прибалтийские республики. С Сибирью тоже было неясно, там не обожали метрополию. Сначала папа рассчитывал доучиться, он был уже на третьем курсе, но побоялся уехать, оставив маму со мной у бабы, своей матери. Баба маму терпеть не могла и нисколько этого не скрывала. По-своему она была права: ведь из-за мамы папа не закончил институт, не стал горным инженером. И вообще, что это за жена — постоянно больная нехозяйственная, неумелая, чего баба понять просто не могла. Итак, горного инженера из папы не вышло, но жить надо было, и он стал работать статистиком в Харьковской Земской Управе.
Земство — это была попытка создания негосударственной культурной организации внутри страны. Одно время она была весьма сильная и процветающая. Известно, что были земские врачи, земские школы, земские ветеринары, разные пункты, которые снабжали крестьян сортовыми семенами для посева, пункты племенных производителей и, наверно, ещё многое другое. Координировала все Земская Управа, куда привлекались на работу по потребности разные специалисты. В частности, дед Виктор Григорьевич Аверин, отец мужа тоже привлекался на работу в Земской Управе как специалист по борьбе с сельскохозяйственными вредителями. Я не знаю, когда это «земство» началось, но советское время быстро кончилось. Подумаешь, самоуправление! После ликвидации земства всё, им сделанное было разобрано по соответствующим управлениям: врачи, учителя, сельскохозяйственные специалисты; статистики попали в Государственное статистическое управление, где папа и проработал почти всю жизнь.

В моих воспоминаниях немного сохранилась ещё дореволюционная дача в Алуште. Там был очень красивый ухоженный сад, много цветов, много роз. Каждое утро полагалось подниматься на второй этаж поздороваться с бабушкой. Сад с одной стороны был ограничен глухой каменной стеной, за которой была церковь, в которой меня крестили. Этого я, конечно, не помню, но разговоры, что за стеной церковь, помню. Позже, попав в Алушту с дочкой Алей, мы хотели посмотреть на ту церковь её уже не оказалось. Ее поглотила какая-то мастерская или заводик, а собственно стала сценой зала, где происходили собрания и всякие представления.
Я помню, как мы уехали из Алушты в Харьков на поезде, большое событие. Как приехали, меня поставили на стул в большой комнате, где над круглым столом висела яркая лампа и на стуле разматывали меня из одёжек. Была зима 17–18 года. В квартире у бабы было непривычно холодно, и у меня постоянно были мокрые штанишки, что бабу очень раздражало и не прибавляло любви к маме. Теперь я понимаю, что баба и мама были принципиально совершенно несовместимые люди.

Прожили мы с бабой зиму, а летом переехали в довольно задрипаную квартиру на первом этаже том же доме, ещё тогда не национализированным у бабы. Эту квартиру я хорошо помню. В ней нам впервые провели электричество, это было в 1918 году. Помню, какой яркий свет был от небольшой ничем не защищенной лампочки под потолком. Других источников света не было. Многие не соглашались проводить в квартиры электрическое освещение, так как от него портится зрение. А мы были передовые. Не помню, было ли на те поры электричество у бабы. Вероятно, тоже было. Она была разумная женщина, без предрассудков.
Мы прожили в Харькове до лета 1919 года. Дом был на окраине города, немощёный переулок зарастал бурьяном выше моего роста. Иногда ночью проезжавшие по нему ассенизаторы, вывозившие содержимое дворовых клозетов, основной вид «удобств» в то время, понемногу, чтоб не возиться, сливали содержимое своих бочек на всяких улицах, вроде нашего переулка. Зато летом на улице мама собирала шампиньоны! Во дворе у нас собиралась группка малышей, пала привёз тачку песка и очень весело проводили время. Помню празднование моего пятилетия. Мне подарили среди прочего толстую книжку, журнал для малышей «Светлячок», кстати сказать, за 1905 год. Я его уже сама читала. По вечерам папа часто читал вслух. Ходить к бабе мы, за исключением папы, избегали. Выписать детский журнал в 18 году было уже невозможно. В Крыму, ещё до революции, мама выписывала женский журнал и по выкройкам этого журнала шила себе платья. Она хорошо шила, а на портных денег не было. В приложение к 'Женскому журналу» давали «Крокодила» Чуковского. Почтальон всегда вручал мне это приложение, которое тут же читалось. Я уже тогда познакомилась с Крокодилом, который ходил, и с Тотошей и Лелёшей и всё это знала наизусть.

В Харькове в 18 году трамваев не было, основной городской транспорт был «ваньки», извозчики, летом на колёсах, пролётках, зимой на санях, улицы от снега не чистились. По одной из центральных улиц, Московской, переходящей в Старомосковскую, ведущую к заводскому району, ходила конка — вагончик вроде трамвайного, но поменьше, идущий по рельсам, но движимый лошадьми. Когда мы с мамой ездили в город, то пользовались конкой, но не любили этого. Московская улица довольно крутая, нам надо было ехать вверх. В начале подъёма припрягали дополнительную лошадь. Лошади были жалкие городские клячи, им вагон был почти непосилен, и кучер беспощадно их бил, я плакала.

Ещё одно воспоминание. В 18  году в Харькове были немцы, кончилась война, было «междувластие», революция развивалась на севере, а на юге, в частности в Харькове, было разное. Были и немцы. Лена, моя тетка, папина сестра, пошла гулять со мной и своей дочкой Веркой, на год старше меня. На мосту через речку Харьков к нам подошёл немец, то ли постовой, то просто прохожий. Поздоровался с Леной и присел перед нами на корточки. Соскучился без детей, а мы были вкусные, краснощекие. Стал с нами ласково разговаривать, но пo-немецки. Вдруг Верка высунула язык как могла подальше и нелюбезно сказала: «Немец, перец, колбаса!» Нас поспешно Лена увела. Такой взрыв патриотизма!

Летом 1919-го года мы уехали из Харькова. Папе давно хотелось увезти маму из города, где ей плохо дышалось. В 1919-м году он получил назначение начальником уездного статистического бюро. Пост незначительный, но работа самостоятельная. Уехали мы в маленький городишко Валки, примерно в 40 км от Харькова по дороге на Полтаву. Папа снял жильё в пригороде, совсем на окраине среди полей и маленьких деревушек в доме у мелких помещиков — тогда ещё помещиков — Мильских. Мы снимали большую комнату, бывшее «зало», примыкавшую к нему комнату поменьше и кухоньку, через нее был вход в квартиру. Комната отапливалась печкой, которая должна была нагревать также и «зало».

Где-то в конце 19-го года политическая обстановка изменилась. Какой она была до изменения, мне трудно сказать. Изменение выразилось в том, что помещиков надо было ликвидировать, как всюду в России. Перепуганные Мильские не стали ждать, как именно их будут ликвидировать, и решили лучше убежать туда, куда «красные» еще не дошли, они медленно распространялись на юг и на юге жизнь шла иначе. Я помню прощанье с нами со слезами и поцелуями. У Мильских было двое детей: мальчик моего возраста и девочка моложе.

Когда помещики уехали, советская власть в Валках решила оставить папу жить в их доме, так как пока не знали, что с тем домом делать. Может быть, в будущем будет школа, а пока не до того. Наказали папе дом охранять, если б мы выехали, его разнесли бы в клочья. У дома был большой сад. Насколько он действительно был велик, трудно сказать. Для меня он был как лес. Папе наказали сад не рубить, только сушняк на дрова, пользоваться фруктами. Соседним крестьянам разрешать косить траву в саду на сено. В саду был большой вишенник. Мы могли брать вишен сколько хотим, но и пускать за вишнями соседей, присматривая за ними, чтоб не безобразничали, не ломали веток, как принято было поступать в бывших помещичьих угодьях.

У дома был большой хозяйственный двор со стойлами, конюшнями, сеновалом, погребом. Все было в запустении. Мильские были захудалые помещики, скота и хозяйства не имели.
К двору примыкала большая левада, на которой сеяли хлеб. При нас сеяли уже не Мильские, а кто, я не знаю. От этой левады папе отрезали кусок, примыкающий ко двору, ему на пропитание под огород.

Первое лето в Валках я помню плохо. Папа ходил на службу, я возилась в саду с детьми Мильских.

Когда мы переехали в Валки, к нам приехала жить сестра нашей бабы Прани, баба Саша. Она была незамужняя и до революции жила со свое сестрой, тоже одинокой бабой Маней, которая похоронила больную дочку и разошлась с мужем. Жили они в небольшой усадьбе Староверовке, которую им купил их брат дед Коля Рахманинов. После того, как усадьбу отобрали и их выгнали из нее, баба Маня жила у деда Коли, а бабе Саше некуда было деться и она приехала к нам. Она была женщина с несчастной и неустроенной судьбой. Она хотела выйти замуж за учителя, с которым у них была взаимная любовь, но её мать, бывшая крепостная, запретила ей, так как учитель не был дворянином, а у бабы Саши не хватило самостоятельности. А, может быть, в глубине души она и сама считала, недворянин ей не совсем пара. Не то, что наша баба Праня, папина мать. Влюбившись в простого приказчика, торговавшего лошадьми своего отца, надо сказать, очень красивого, она в 16 лет, только что окончив харьковский Институт благородных девиц, преспокойно вышла за него замуж, прожив с ним более 25 лет, родила 5 детей и, овдовев в 42 года, считала свою жизнь конченной, а себя старухой.

Баба Саша приняла наше хозяйство. Я её плохо помню. Вероятно, она придерживалась семейного мнения о непригодности мамы и не стеснялась это показать. Во всяком случае она у нас не прижилась. Прожив с нами лето 19 года и часть зимы, она уехала в Петроград к брату, инженеру- путейцу, дядюшке Петру Ивановичу, под каким именем мы его знали, и прожила с ним всю жизнь. Дядюшка ее в упор не видел, с ней не разговаривал, хозяйственные указания выдавал в письменной форме, но деваться ей было некуда. Так они и прожили всю оставшуюся жизнь и умерли в блокадном Ленинграде.

Мильские уехали, а мы начали хозяйничать на огороде, с весны 20 года. Папа взял у одного из соседей лошадь с плугом и борону. Хорошо, что он вырос не в городе, а в поместье, которое арендовал его отец. Сам он, конечно, там не пахал, может быть, когда попробовал для интереса, но с лошадьми умел обращаться и сообразил, что к чему. Вспахал, отборонил, я при этом сидела на бороне для веса. И начали мы с ним сельскохозяйственную жизнь.

В погребе нам после Мильских осталось много картошки, в основном мелкой дрянной, но мы ее ели всю зиму, набрали на посадку и ещё на лето осталась. Картошку мы с папой вдвоём посадили, очень хорошо помню. Если у меня и есть какие-нибудь познания об огороде, то с тех времен. Причем, они такие отчётливые и квалифицированные, что если б лет 30 назад мне пришлось разводить огород, я бы сделала бы это с полным знанием дела.

Весной папа съездил Харьков, ему там постоянно приходилось бывать по делам, и привез разных огородных семян: фасоли, гороха, редиски, репы, помидоров, огурцов, даже такой экзот, как кольраби. На арбузы и дыни ни у нас не хватало земли. Капусты, по совету соседей, не сажали, слишком много с ней хлопот с поливкой и с червями. Сажали также особый горох — нут, с носиком. Гороха мы зимой ели очень много.
При воцарении советской власти широко декларировалось, что социализм есть учёт. Поэтому статистики были люди нужные и уважаемые. Власть была нищая. Чтоб просто не платить своим служащим, как это делается сейчас, тогда не додумались. Но денег не было и платили, кто чем мог, кому как. Как папу компенсировали вначале, я не знаю, но в 20-х годах он получал «жалование», тогда слова «зарплата» ещё не существовало, ячменём, зерном, что, конечно, наложило отпечаток наш образ жизни. Мы с папой ездили на мельницу, мололи ячмень на муку, конечно, не весь, а какую-то часть. Тесто из ячменя с дрожжами не поднималось, поэтому мы на долгое время с хлеба перешли на небольшие пампушки, которые пропекались.

Всю зиму 19–20гг, как и последующие, мама не вставала с кровати. Вставала, когда уже становилось тепло. Зиму 19–20 г, когда мы остались одни в доме, помню хорошо. Маленькая комнатка, куда мы перебрались, стеной примыкала к кухне. Когда топили плиту, комната тоже нагревалась. Весь остальной дом стоял пустой и холодный. Днем я иногда ходила гулять, но одной было скучно. Летом играла с соседскими ребятами, пасла с ними их коров и с тех пор свободно говорю по-украински. Вечером играли в карты, папа читал вслух. Освещались каганцом: пузырёк с керосином, в него опущен фитиль, верхний конец которого окутан жестью и самый краешек горит и «освещает». Днём папа ходил на работу.

Весной мы как бы встали после спячки. Когда стало тепло, мы сидели днем и ели за столом под соснами перед домом. Между столом и домом была большая клумба, совершенно неухоженная, но что-то на ней цвело. Из соснах и других больших деревьях вокруг были галочьи гнёзда, папа лазал и собирал галочьи яйца, из которых мне жарили яичницу. Комично, но с этой яичницы началось наше обзаведение. Как-то пришли соседки крестьянки, мама их поила чаем, беседовали. В частности мама рассказала о моей яичнице. Что мы еще ели, кроме той яичницы, я как-то не помню. Яичница из галочьих яиц произвела на наших гостей ошеломляющее впечатление. Крестьяне очень брезгливы к непонятной еде, а тут галочьи яйца. Они были шокированы. И вскоре принесли нам в подарок двух кур-несушек, вот кормите ребенка яйцами, как положено людям. Это была уже не очень ранняя весна. Куры понеслись ещё сколько-то времени и заквохтали. Мама предусмотрительно насобирала яиц, не давая мне все, и мы посадили двух наседок. Маме этого никогда раньше делать не приходилось, она очень волновалась, но всё обошлось, и летом у нас было уже два выводка, а осенью они все превратились в кур. В корме у нас недостатка не было, была ячменная зарплата. На зиму мы оставляли всех курочек, а петушков в основном поели. С весны 21 года у нас уже было много яиц и мы посадили не помню уж сколько, но много наседок и перешли на питание яйцами, курятиной и картошкой и прочими овощами с нашего огорода. Уже в 20 году летом огород был большим подспорьем, если не главным источником питания.

В качестве приправы, не досыта, мама меняла у соседей на молоко скатерти, простыни, полотенца, оставив, видимо, минимум. Мы с мамой ходила к соседке на мену. Это была, я уже понимала, унизительная процедура. Соседка охотно меняла на молоко доброкачественное белье, скатерти, полотенца, но предварительно доставляла себе удовольствие досыта поломаться. «Не знаю, не знаю… Воно й собi треба.» … Её надо было упрашивать, что ей очень нравилось. Договаривались о количестве кувшинов топленого молока за простыню скатерть и прочее, которые нам регулярно приносили хозяева.

На лето съезжалась голодная харьковская родня — на яйца, курятину, огородину, фрукты. На всех хватало. Но огород этот выпил из папы много крови. Довольно далеко от огорода был один глубокий колодец, дом стоял на пригорке и колодец был недалеко от дома. Папа часами таскал из него воду и носил её на огород для полива. Насколько я помню, никто из гостей ему никогда не помогал.

Кормить всю родственную ораву приезжала баба, раз навсегда махнувшая на маму рукой. Основная еда была запеканка из картошки с яйцами. Картошка на лето оставалась мелкая, бабе, как и папе никто не помогал. Поэтому она пропускала картошку через мясорубку, не очищая, заправляла яйцами и запекала. Я долго не любила картошки, вспоминая эти скрипящие кусочки кожуры в синеватой запеканке. Уж мама, какая ни была больная, могла бы почистить картошку вместо вечного вышивания, да и у прочих руки не отвалились бы. Нас могли заставить, мы уже были не так малы, 7–10 лет. Но система была такая: на кого садились, то и ноги свешивали.

Суп, борщ варили постный из свежих овощей или с курятиной. Для мены на молоко гости привозили свое бельё, летом молока было больше, иногда даже ряженка. Лена, папина сестра, привозила немного сахара (пайкового). У нас его совсем не было. Нам, детям, выдавали по чайной ложке каждое утро, вот вам порция, как хотите, так ее и употребляйте. Как его ели уже не помню, но вкус чая с сахаром всегда был и остался мне чужд. Сахар был большим лакомством.

Фруктов из сада нам всем хватало на всё лето. Чтоб варить варенье или повидло, не было сахара. Ели сырыми и сушили на зиму на крыше дома, это было без ограничений. Мы, дети, ели также всякую траву в большом количестве. Постоянно болели поносом и, что особенно неприятно, все были покрыты болячками, так как любая царапина сейчас же нагнивала.

После отъезда Мильских советская власть непрочно установилась во всей Харьковской области. Все время переходили от красных к белым разных мастей, помню по рассказам, что и махновская была, и еще какая-то. Для нас смена властей выражалась в том, что при красных папа ходил «на службу», а при белых нет. Но никаких репрессий касательно нас ни те, ни другие не чинили.

При смене властей иногда передовые отряды, не помню уж «какого цвета», располагались прямо на нашей территории. Мы тогда выбирали себе из них «сыночков» и носили им хлеб с чем-нибудь. Все они были голодные они были голодные.

Помню отряд во дворе, который стрелял в кого-то сквозь щели забора. Мама сидела на высоком крыльце и вышивала. Тогда старший в отряде подошел к ней и сказал: «Барыня, не сидите наверху, пули тут летают, могут попасть. Сядьте лучше на нижней ступеньке и девочку наверх не пускайте». Спрашивается, чего бы вообще не уйти с места обстрела. Просто дело было привычное… Поскольку папы не было дома, он был на работе, вероятно, это были красные. Это было в начале 20 года. Позже летом власть большей частью была у красных, и папа ходил на службу. Денег у власти совсем не было и чтобы сэкономить на освещении часы переводили далеко вперёд. Папа ходил на службу к 6 часам утра, на часах это было 9, и работал до 12, до 3 по часам. Тогда служащие, в противоположность рабочим, работали не 8, а 6 часов. Этот порядок сохранялся до войны, когда 8-мичасовой рабочий день ввели всем (формально), а работали сколько начальство считало нужным. Зимой 20 года часы перевели назад, чтобы рабочее время совпадало со светлой частью суток.
Зимой уже  говорилось, сидели, как в норе, в единственной, кроме кухни с плитой отапливаемой комнате.

Летом 21  года, как всегда съехалась родня, но в конце лета,  где-то в августе я заболела скарлатиной и молодёжь всю увезли обратно в Харьков. У меня после скарлатины начались осложнения, нарывы по лицу, по телу, потом глубинные где-то под кожей и меня увезли в Харьков к деду Коле, к Рахманиновым, где два раза оперировали.

Жизнь у Рахманиновых была совершенно отлична от нашей. Большая квартира занимала весь второй этаж добротного дома. Жили в ней дед Коля, баба Шура, два их сына — Жаня, врач и Алька, зоолог и «нигилист, дочка Галина, школьница, жанина жена, бывшая галинина гувернантка, полунемка-полулатышка Лёня. Была какая-то прислуга, но главной прислугой в семье всю жизнь была Лёня — баба Маня, сестра деда Коли, и Евдокия Дмитриевна, не помню, кто такая и почему жила здесь. Жилось им, я понимаю, несладко, потому что баба Шура была злая, капризная и бесцеремонная женщина. Я её не любила, так как она всегда старалась восстановить меня против мамы, чего дети не прощают. Вот и у меня никогда не сложились отношения с нашей бабой из-за её отношения к маме.

Баба Маня всегда была с забинтованной головой. Дед Коля, которому по наследству перешло родительское имение Ивановка, которое, конечно, в последствии было реквизировано, ещё до того купил двум одиноким сестрам небольшую усадьбу Староверовку поблизости. Когда пришли ее тоже реквизировать, один из представителей законных властей выстрелил бабе Мане в голову. Пуля вошла в одну щеку и вышла в другую, баба потеряла сознание и ее судьбой власти не заинтересовались. Оказалось, что пуля выбила ей зубы, но главное создала шок. Когда она пришла в себя, её забрал дед Коля к себе, так как жить ей было негде. От пули с двух сторон головы остались сквозные дырки и поэтому баба Маня всегда была забинтована. Живя у Рахманиновых, я была на попечении бабы Мани и Лёни.

В квартире, в стороне, выходящей на улицу, была анфилада комнат. Две очень большие с паркетным полом — столовая и гостиная. За гостиной меньшая комната с деревянным полом, спальня деда и бабы. Их кровать была за ширмой, а остальная комната, в общем немалая и очень тёплая, была бабина Шурина. Там было кресло, в котором она проводила дни, когда не распоряжалась в других местах, стоял ее миниатюрный столик, лежат красивый ковёр.

В другую сторону от столовой, тоже вдоль улицы, был ещё ряд комнат, Там жили Галина, Жаня с Лёней, я, старушки.
Противоположная сторона квартиры выходила во двор. Тут был кабинет деда, где он вёл пpиём больных, а ждали они, сидя в прихожей. За кабинетом была длинная узкая комната, где жил Алька-нигилист, который, не раздеваясь, спал на кровати и ходил в сапогах и косоворотке. Работал он в университете, а может быть еще и доучивался там. С этой же стороны дома была большая кухня и комнаты для прислуги. Была ванна с колонкой, в то время редкость; не помню, где умывались, наверно там же.

В квартире было два балкона, на улицу и в большой двор. Дед Коля был очень известным в Харькове крупным врачом,  главврачом психбольницы Сабуровой Дачи или Сабурки. Был он по специальности венеролог, а не психиатр. Он пользовался уважением у советской власти, видимо хорошо управлял Сабуркой. У него был постоянный казённый извозчик, аналог служебной машины. Когда экипаж не был нужен деду, извозчик распрягал во дворе лошадь, кормил её, а сам часто пивал чаи кухне, в чистые комнаты его не пускали, да и делать ему там было нечего. Когда днём деду надо было куда-нибудь ехать, меня посылали сказать кучеру. Я выходила на балкон, и сопливая девчонка кричала пожилому мужику: «Иван, запрягай!» Это было в порядке вещей.

В столовой часто бывали обеды, гости. Я тоже сидела за столом, потому что умела прилично себя вести. Помню один обед: приехал сын деда -Колиной сестры бабы Анюты, такой Гоша. Он был морским офицером, но как-то сумел, переодевшись матросом, убежать, видимо, был приличным человеком и матросы ему помогли. Он рассказывал, как на судах расправлялись с офицерами, как топили мальчиков-гардемаринов и стреляли офицеров постарше чином. Все сидели с окаменевшими лицами, на меня его рассказы особого впечатления не произвели, всё моё внимание было поглощено его костюмом, синим воротником на блузе и брюками в обтяжку без ширинки.

Позже папа рассказывал, что Гоша был среди тех офицеров, которых приглашали во дворец на танцы с царевнами. Он был хороший танцор, воспитанный человек из худородного мелкопоместного дворянства, так что не представлял никакой опасности, а царевнам надо было с кем-то танцевать. Он прожил свой век каким-то клерком в Москве, женившись на своей бывшей любовнице, артистке кордебалета в Мариинском театре. В московское время она уже была сначала солисткой, потом преподавательницей в балете Большего театра. Когда Гоша уже умер, его жена, в то время фигура в Большом театре, Мария Михайловна Попова, едучи летом на курорт, всегда заезжала в Харьков к бабе Анюте засвидетельствовать свое почтение. Хотя баба Анюта относилась к ней свысока, проявлением почтения была довольна. Я отвлекаюсь от хронологии посторонними воспоминаниями постепенно сплывающими. Но что делать!

У Рахманиновых отмечали мое рождение, 8 лет. Баба Шура спросила меня — какое я хочу угощение. Я сказала «Молочный кисель», потому что ничего более вкусного не могла себе представить. Мне сделали пломбир в красивой форме, повергший меня в изумление.

А папа всю эту зиму возил Рахманиновым корзинками яйца и битых кур за моё содержание. В один из своих приездов он уложить меня спать, поцеловал и хотел уйти, но я его остановила. «Перекрести меня, баба Маня всегда меня крестит на ночь».

Ещё раз отвлекусь, вернувшись назад. В 20 году, когда Харьков попеременно переходил то к белым, то к красным, в один из красных периодов папиного брата Шушеньку, которому как раз исполнилось 18 лет, красные мобилизовали. Его счастье, что это были красные, а не белые, что испортило бы ему всю жизнь, если бы даже не прекратило её. Воевал он недолго и заболел сыпным тифом. К счастью, это было не далеко от Харькова, и его привезли болеть к матери. В Харькове был голод, а выздоравливавшему после сыпняка молодому парню всё время хотелось — и надо было — есть. Папа возил в Харьков матери корзинки яиц и битой птицы. Как-то раз его поймали как спекулянта. Корзинку отняли, а его хотели расстрелять, но как-то завозились и забыли… Папа вернулся домой на поезде, вися на подножке вагона. Но молодой всё-таки был, окоченел, но не свалился. Я помню его рассказ маме о происшествии.

После всех операций, окрепши, я опять вернулась в Валки. Но счастливая полоса валковского пребывания уже кончилась. Убедившись, что им ничего не грозит, в Валки вернулись Мильские, потеряв в эвакуации сына. Вернулись в свое именье, а так как папа их принял, нас всех вместе и шуганули оттуда. После этого долго в Валках не прожили и переехали в Изюм, районный центр, примерно в 150 км от Харькова к юго-востоку на пути в Донбасс. Папа там заведовал районным статистическим бюро, большое повышение. Статистика ещё была основополагающей наукой, и папа был большой шишкой, несмотря на беспартийность.
Изюм — красивый город, он лежит в излучине Донца, и эта излучина увенчивается красивой горой Кремянцем, сложенной мелом с большим количеством кремней. Горожане любят ходить гулять на нее. Сначала мы жили где-то вблизи центра города, снимали второй этаж старого каменного дома у семейства Нанни. Их было трое. Сам Нанни был некогда сенатором, большим аристократом, богатым человеком. Большую часть он прожил в Италии, был меломаном. В наше время это был крупный неопрятный старик, всегда в халате, с растрепанной бородой. Дни он проводил за пианино, писал какие-то композиции. Его сестра была старая грузная шаркающая женщина, которая, несомненно тоже знавала лучшие времена. Я о ней ничего не знаю. Третья их сестра была революционеркой, вероятно близкой к большевикам, а может быть и коммунисткой. Она была много моложе старших двух. Будучи агрономом, заведовала каким-то экспериментальным хозяйством и в нашем доме появлялась эпизодически. Но у нее здесь были свиньи, к свиньям она испытывала пристрастие. Именно благодаря ей старшие Нанни спокойно доживали свой век. Дом принадлежал ей, как у многоуважаемого человека его не забрали, и на ее стариков, брата и сестру, махнули рукой. Мои родители относились к ним с уважением и жалели их.

Нашими соседями было семейство Афанасьевых, с детьми которых я дружила всё время жизни в Изюме.

Все дети, кроме меня, ходили в школу. Мне было уже 9 лет, вполне школьный возраст, но в маме вспыхнул неизвестно откуда взявшийся «аристократизм» и она не хотела отдавать меня «в эту школу». Ей бы институт благородных девиц (куда меня, кстати говоря, не взяли бы), но институтов благородных девиц на ту пору уже не было. А папа считал, что ничего не случится, если я начну учится позже, и так как мама была очень больна, ему было спокойней, если я была при ней. Так во всяком случае я думаю.

В низменной части Изюма окраина города начиналась широченными улицами, характерными для степных деревень Украины. Однажды летом на такой улице сел небольшой самолет, это было вероятно, в 23 году, еще при жизни мамы.

К самолету, невиданной диковине, сбежался народ. Летчик деловито вбил 4 кола и обтянул место посадки самолета канатом, преграждая непосредственный доступ к самолету. Сам он, в крагах, в летном шлеме с поднятыми на лоб защитными очками, ходил вокруг самолета и объяснял зрителям, вот это называется пропеллер, это крылья, это хвост, это колеса для посадки, это кабина летчика, откуда он управляет самолетом. Неутомимо повторял объяснения для вновь подходивших, такой агитационный полёт. Толпа собралась большая, но мама сумела пробраться со мной в первый ряд, и я все видела. Самолет, кроме летчика, мог поднять ещё одного человека. Летчик предложил кому-нибудь желающему подняться с ним и бесплатно полетать на самолете над городом, уверяя, что это совершенно безопасно. Но такого отчаянного смельчака не нашлось.
А вот Юра Аверин, мой муж, 12-летним мальчиком в Харькове в какой-то лотерее выиграл полет на самолете над городом. Это было в 1923 году. Но его мама не позволила ему лететь, боялась, и он, обливаясь слезами, сдал билет, получив за него какую-то денежную компенсацию, которая, конечно, ничего компенсировать не могла. Всю жизнь он горестно вспоминал этот случай.

Сколько-то времени мы прожили у Нанни. По папиной просьбе он учил меня играть на пианино, после чего я люто возненавидела это занятие. Вскоре мы от Нанни уехали. Папа нашёл небольшой домик на самой окраине города. У нашей улицы не было противоположной стороны, а был вид на гору Кремянец. В этом доме у нас были куры, собаки, кошки. Я дружила со своими бывшими соседями и теперешними соседскими детьми. Летом приезжали харьковчане, так как мы жили как бы на даче. Папа по тогдашним временам получал хорошее «жалование».

Куда оно уходило, я сказать не могу. Была домработница, не стеснялись в еде — вот и все. Платья мама себе по-прежнему шила сама и мне тоже, норовя меня одевать в какие-то рюшики и оборочки, которые я терпеть не могла и жаловалась на них папе.

Ещё у меня друзья Череминские. Это было большое семейство местного священника. У него жила сестра его жены с дочками, вдова расстрелянного офицера. Она в своё время закончила гимназию, была по тем временам образованной, но на работу её никуда не брали, хотя нужда в грамотных людях была большая. А папа взял. Ему нужны были люди, умеющие считать, и он мог себе это позволить. С папы требовали сведения об урожае, о поголовье скота, о заработках людей, о тенденциях развития хозяйства и прочем и притом не вымышленные, а истинные (социализм есть учëт), для чего он должен был обзавестись в области корреспондентами, которые могли бы ответить на заданные им вопросы. А также грамотными людьми в отделе, которые могли бы эти сведения обработать. Сельскими корреспондентами были учителя, а там, где не было учителей, священники. Других грамотных в деревне на те поры не было. Никто не отказывался отвечать на задаваемые им вопросы, даже были заинтересованы. Некоторые корреспонденты, бывая в Изюме, посещали нас, а иногда и останавливались у нас. Помню одного такого корреспондента, чернокожего священника-абиссинца. Абиссинцы православные. Не знаю, родился ли он уже тут или был привезен ребенком. Крестьяне к нему привыкли и держали за своего. Он был женат на украинке и у них была куча разноцветных ребятишек, папа нам о них рассказывал. Он был крупный, очень чёрный человек добродушного весёлого нрава. Никакой разницы между собой и прихожанами не видел, да и они не видели. Родной язык его был украинский, но он учился в семинарии и знал и русский.

Я много времени проводила с девочками Череминскими. У них были коровы, у моей подружки была своя овца. У них был пойнтер, ещë отца девочек. Он был воспитанный и очень вежливый пес, но в священнической семье его терпели с трудом. Папа предложил отдать пса ему. «Я с ним несколько раз схожу на охоту, и он привыкнет». Хозяйка в это не верила, но решила попробовать. Папа сразу же с ним поехал на охоту, дело было осенью. Папе давали для этого исполкомовских лошадей(!) По возвращении пёс отдохнул и убежал к своей хозяйке к её большой радости. Но он побыл там час- другой и вернулся обратно к нам. Первое время он ежедневно бегал на старое место, потом всё реже, а затем прятался, когда они к нам приходили, боялся, чтоб не забрали. Он был охотник до мозга костей, хорошей породы, хорошей выучки и много охотившийся. Он был уже старый пёс, почти мой ровесник. Папа утешал его хозяйку, уговаривал, чтоб она не огорчалась, значит ему хорошо у нас.

Когда усилиями Виктора Григорьевича Аверина на Украине запретили весеннюю охоту, я первый и последний раз — видела плачущую собаку. Папа ехал в район по делам. Ему подали лошадей, он сел в экипаж без ружья, без охотничьего снаряжения, но пёс кинулся туда же, а его завернули, и папа уехал без него. Он пришёл к нам с мамой, шатаясь от горя, сел и плакал, крупные слёзы катились по морде. А когда он ездил, он моментально взлетал на облучёк и садился рядом с кучером. Старый исполкомовский кучер, который всегда возил папу, говорил: «Сразу видно - господская собака.» Он уважал папу, жаловался на советскую власть, которая не разбирается в лошадях, и ценил папу как разбирающегося «барина». Когда к нам приезжала баба, он её привозил с вокзала на вороной паре и назвал ее барыней.

Чем я в те годы занималась, сказать затрудняюсь. Много читала, книги брала в библиотеке не в детском, а во взрослом отделе. Читать много я стала после жизни у Рахманиновых. У Галин были добротные детские книги, много Чарской, вот тогда я её всю и перечитала и тоже мечтала об институте. Но папина сестра Лена, которая училась в институте в Харькове, хотя уже и не была благородной девицей говорила, что в институт мы попали бы только через ее труп. Летом было, чем заняться, а вот зимой, кроме чтения, ничего не припомню.

В Изюме в это время был завод оптического стекла, новый, первый в стране. Но стекло все не получалось, и плавки выливали в овраг, идущий от завода к Донцу. Дети всего города бегали в этот овраг и таскали оттуда красивые куски стекла, негодного для оптической аппаратуры. Но всё же завод добился получения качественного оптического стекла, и тогда впервые стали выпускать советские фотоаппараты, конечно, не в Изюме.

Описываемое относится к 23–25  годам. Что на те поры происходило в стране — понятия не имею. Ко мне не относилось.

Опять к нам приезжали из Харькова родственники, но уже в значительно меньшем количестве. Голода в Харькове уже не было, был НЭП. Приезжала жена Жани с маленьким Колькой подышать чебрецовым воздухом, а главное отдохнуть в дружеской обстановке от дома бабы Шуры, а девочкам здесь было неинтересно, и они уклонялись.

В 1925 году мама умерла. Это не было неожиданностью. Папа пытался жить по-прежнему. Меня отдали в школу в 4 класс, в нём училась старшая девочка Череминских. Я была самой начитанной ученицей, но совершенно не умела писать. То есть писала я грамотно, но дикими каракулями, вызывавшими изумление у учителя. Помню, он как-то брезгливо за один листик держал мою тетрадку и говорил: «Це щось страшне. Жахлива рiч писати так все свое життя!» Учитель наш был недавно демобилизованный артиллерист. До армии он окончил педагогическое училище, молодой украинский парень очень серьезно относился к своим обязанностям. Мы его любили. Преподавание шло по-украински , меня это не смущало, после Валок я свободно говорила по-украински и до сих могу. Я сразу вошла в элиту класса.

В классе было две Палажки, обе Ткаченко. Палажка Ткаченко перша и Палажка Ткаченко друга. Перша была городская девчонка, а друга из пригородной крестьянской семьи. Она была отличницей, очень старалась, гордилась своей учёбой. Но после 4 класса родители её из школы забрали, считая, выучилась уже достаточно и надо работать. Она очень плакала, и наш учитель ходил к ее родителям, уговаривал оставить такую умную девочку учиться дальше. Но родители считали, что того, чему она выучилась, более, чем достаточно, мать её совсем неграмотная — и ничего, бабе большего не надо. Заступничество не помогло.
Ещё помню одного соученика. Он, пожалуй, был постарше нас года на два. Он был веснушчатый, оборванный. Торговал семечками на улице и на это жил. Жил на чердаке какого-то дома с сестрёнкой-первоклашкой, которую отказался отдать в детский дом, заявив, что сам будет её воспитывать. Ходил он летом босиком, а зимой в ботинках на босу ногу: ботинки ему выдал школьный комитет, а больше ничем помочь не мог: была зима 25–26 года. А сестрёнку водил чистенько одетой, кормил её и следил, чтобы девочка делала уроки. Сам он хорошо учился и уроки делал на улице, сидя у корзинки с семечками.

Я была переведена в 5 класс, где уже были разные преподаватели по предметам. Учиться было неинтересно, не могу вспомнить ни одного хорошего учителя. Я начала сачковать. Училась я во второй смене, и папа проследить не мог. Увидев, что не справляется, переехал со мной в Харьков к бабе, где мы и жили до моего окончания университета в 37 году.

Что помню из времени ученья в 5 классе в Изюме. В школе у нас был учитель пения из старых учителей, который постоянно ставил спектакли с массовыми сценами. Но не политические, а всякие сказочные с пением и танцами. Я там быстро понаторела играть главные роли (без пенья и танцев), так как быстро выучивала слова ролей и не стеснялась, стала звездой и играла, как сейчас помню, со страшным наигрышем: откуда то появились стандартные манеры по привлечению к себе внимания. Читать стала меньше — школа, репетиции.

Подружилась с одним соучеником. Он был худосочный, очень хромой мальчик, поэтому в мальчишеских делах не участвовал и много читал. О книгах только мы двое в классе могли поговорить. Мы делились книжками, он провожал меня домой и мы обсуждали прочитанное. Как-то он мне дал очень старую книжку «Моряк Шарло», автора не помню. Мой папа читал её в детстве, и радостно удивился, увидев его у меня. Ко мне этот мальчик, несмотря на приглашения, никогда не заходил и к себе не приглашал. Отец его был сапожник и жили они в каком-то подвале. Видимо, стеснялся.

Папа пользовался уважением в Изюме, провожали его с огорчением и сокрушались, как будут жить без него. Вместо него назначили заведующего статистическим бюро уже по новым нравам, не специалиста, а партработника (помню по разговорам). Видимо, к тому времени учëт, который есть социализм, уже подвергался правкам в нужную сторону и нужен был не специалист, а исполнитель.
Харьков в то время, 1928 год, был столицей Украины, так как Киев лежал слишком близко к границе, да и Харьков был ближе к Донбассу, индустриальному центру Украины.

В Харькове я училась в русской школе, рекомендованной тетей Зиной, учительницей. Школа эта, №35, была странная. Она была платная, тогда как ученье в то время было бесплатным. Не знаю, как и почему, но школа была на самоокупаемости, родители платили за обучение детей. Такие родители, как мой папа, платили не очень много, но в нашем бюджете, я так понимаю, это ощутимо. Зато с детей нэпманов, т.е. людей, имеющих магазины или какие-нибудь, обычно в нашей практике небольшие бизнесы, драли три шкуры, на что, собственно, и существовала школа. В те времена детей нэпманов в школы брали неохотно, несмотря на всеобщее обязательное начальное обучение. А может быть брали в какие-нибудь уж очень захудалые школы. В те времена с деньгами было туго, кто из директоров мог что-нибудь «выбить» для своей школы, а кто и не мог. Наша школа была хорошая, в ней работали опытные старые учителя, а молодые тоже были хорошие. У школы были деньги, она могла выбирать. Помню, что наша молодая учительница математики и физики ушла преподавать в Технологический институт, когда я была в 7 классе.

Помещалась школа во втором этаже жилого дома, была просто большой квартирой. При школе в маленькой каморке жила немка-уборщица с двумя дочками, нашими соученицами. Чистота в школе была как больнице. Потом мне говорили, что наша уборщица оказалась немецким резидентом.

В школе был рояль. По субботам был укороченный учебный день и работали разные кружки, руководимые приглашенными учителями: переплетный, папье-маше, «строительный», где учили обращению со столярными инструментами, а также выжиганию по дереву. Был еще презираемый рукодельный кружок небольшим, но постоянным составом. Школа была малюсенькая и тесная. Мы пели песенку, в которой были такие слова: «В школе негде повернуться, тесно, как в шкафу». Это так и было. Всех классов было по одному и только пятых почему-то два. В школе был драмкружок. Ставили сцены из «Горя от ума». Я играна Софью, а Чацкого — Славка Гаврилко, который стал артистом и даже народным артистом Украины. Позже драмкружок сменила живгазета, руководимая студентом консерватории, который и слова писал, и музыку, режиссировал и был оркестром.
Школу мы самозабвенно любили, да и учили нас там хорошо и всегда интересно. Я пришла в нее в тот же 5 класс, хотя учение в 5 классе в Изюме было фикцией, но подогнали с папой.

Помню празднование 10-летие советской власти. Очень торжественно, все ликовали. Помню разговор с папой, он немножко охладил мой пыл, сказав, что для государства 10 лет — это ничто и никак нельзя сказать, что его положение прочное. Я не понимала и не очень верила: 10 лет, это же такой громадный срок, почти вся жизнь. Мы радостно ходили на демонстрации, упоенно выкрикивали разные лозунги. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!» «Жив Чичерин, жив Чичерин, жив Чичерин, жив!» « Сдох Пилсудский, сдох Пилсудский, сдох Пилсудский, сдох!», вряд ли представляя себе кто такие этот Чичорин и Пилсудский, хотя по тексту было ясно, что Чичерин наш, а Пилсудский враг. С политграмотой в школе у нас было слабовато. Правда, была пионерская организация, куда меня убедили вступить только в 7 классе (школа была семилетка). Была вожатая, довольно интеллигентная, но настырная девчонка, ее мы в те времена называли по имени и на ты. Ребята ее не то, чтоб любили, но все же относились к ней хорошо, а учителя, по-моему, не очень. Не помню, но думаю, что она обладая классовым чутьём и инструкцией, как-нибудь неприятно выделяла детей нэпманов, которых в пионеры не принимали. Она нам вещала: «Вы, пионеры, все будете комсомольцами!» Мы не возражали, но и не рвались.

У нас в семье комсомолкой, притом очень яростной, была Люба Дражевская, дочка папиной сестры. У нее в школе было какое-то влечение к девочкам из крестьянских семей или из приюта, как назывался тогда детдом. Они с сестрой учились в украинской школе, так как их отец был выходец из крестьянской украинской семьи. Правда, с нею он, по-моему, не знался, был горожанином, служащим, красивым мужчиной и большим бабником, которого Лена, тётка, всю жизнь любила, прощая его похождения.

Я была хулиганистой девчонкой, участвовала во всех мальчишеских проделках, особенно с Шуркой Ароновым, впоследствии довольно крупным тектонистом, и Изкой Гордоном, тоже впоследствии серьезным физиком. Нас вызывали на педсоветы и песочили, но терпели, так как доучиться оставалось уже немного, да и учились мы хорошо.

В то время начальное образование на Украине было поставлено так. Семилетка, которую кончали в 14–15 лет. В институты принимали с 18. До этого те, кто хотел учится, шли в так называемые Ха Те Пе Ша (ХТПШ), Харьковские Торгово-Промышленные Школы, где предполагалось, учили канцелярской работе. Но хорошие ХТПШ превратились просто в дополнительные классы средней школы по типу русских девятилетних (тогда) начальных школ. Я в такой и училась. Наша ХТПШ была при очень хорошей семилетке, преподавали в основном те же школьные педагоги. Там я училась с Женей Лифшицем, в последствии известным физиком. Наш учитель математики, очень требовательный, говорил: «Математику на пятерку знаю я, на четверку Лифшиц, еще может быть с натяжкой Устинова, Тилина и Консисторум (его убили на войне). А остальные в лучшем случае на тройку», но всем упомянутым ставил пятерки, а многим из «остальных» четверки.

Проучилась я в ХТПШ два года, после чего нашего директора выгнали, а школу сделали хлебопекарным техникумом, готовя мастеров на механические хлебозаводы. После этого нововведения класс стал таять и кончили тот техникум, по-моему, всего несколько человек. Разбежавшиеся по достижении возраста пошли в разные ВУЗы. Моя близкая подруга Лëля Тилина сразу же ушла и поступила в строительный институт.
Я еще проучилась год в хлебопекарном техникуме — просто по инерции. Осенью 31 года ездила на практик в Донбасс. Там работала в лаборатории хлебозавода, которой заведовал человек средних лет, похоже, «из бывших», укрывшийся от всяких расследований. Работала практически его жена, а я ей помогала. Была слякотная осень, весь город тонул в грязи. Прохожие женщины, идя по тротуару, останавливались на углу и ждали, пока какой-нибудь мужчина в сапогах перенесет через дорогу. Это было так приятно, что мужчины сами останавливались на углах и ждали проходящих женщин, чтоб их перенести. Даже просить не надо было, тебя просто хватали под мышку и переносили, такой «местный» транспорт.

Воспоминаний о пути на практику не осталось, а обратный путь очень впечатлил. Поезд шел полупустой. Нам, практикантам, билеты продали по бумажке из заводоуправления. Поезд останавливался на станциях по расписанию, и к вагонам бросалась толпа безбилетников, так как билетов на станциях не продавали, проводники стояли в дверях, отбиваясь от желающих попасть в вагон. Отбиваясь буквально. Окна все были закрыты, вагон закупорен. Люди были «невыездные», сиди, где сидишь.

После поездки в Донбасс и я сбежала из техникума в новообразовавшийся Гидрометеорологический институт, который лет через 10 перевели в Одессу и ряд наших знакомых там в нем учился. Проучилась я в гидромете один осени семестр и первый курс, после чего в 1933 году перевелась на второй курс в Харьковский университет на геологический факультет к большому папиному удовольствию. Предметы за 1 курс досдала и благополучно его закончила в 1937 году.

Время было трудное. «Сколько себя помню, помню очереди…» писал Левитанский. Я, правда, помню время ещё до очередей, но как они начались в конце 20-х годов, так уже больше и не кончились. Нам с моей подругой поручали «отоваривать продуктовые карточки», так это тогда называлось. Карточки эти были листы с отрывными нумерованными талончиками на крупу, на масло, мыло, сахар, на всё, кроме хлеба, на который были отдельные карточки. Все были «прикреплены» к определенному магазину, который объявлял: в такой-то день по талону №… будут выдавать то-то. Для получения этого чего-то стояли часами в очереди. Иногда получали, иногда не хватало. Многие талоны так и оставались неиспользованными, не объявлялись. И таких талонов постепенно становилось всё больше, даже стали преобладать над «отоваренными». По хлебным карточкам хлеб выдавался в положенной владельцу норме, талоны были на каждый день. Пропущенный был недействителен. На завтра тоже нельзя было взять. Нормы были разные, я уже плохо помню. Знаю, что папа, как ИТР (инженерно-технический работник) и я, как студентка, получали хотя и не высшую максимальную норму, но для на вполне достаточное количество. Мы даже не съедали его весь, так как ещё понемножку докармливались из торгсина. Продуктовые карточки были часто почти фикцией.

В русской газете «Новое русское слово», издаваемой в Нью-Йорке иногда помещают странички этой же газеты из старых подборок. Вот вырезка из газеты за 1930 год.
Жизнь в Москве.

Из письма, полученного от преподавательницы одной из московских школ.

«Ездила отдыхать летом в провинцию и только измучилась. Если в Москве ещё можно достать продукты, то в провинции уже настоящий голод. Теперь вернулась в Москву и «подкармливаюсь». Питаемся мы так. На обед суп с какой-нибудь крупой и овощное блюдо, конечно, без масла, которого теперь простым смертным не достать. Постного масла выдают в месяц на человека четверть фунта. На ужин одно блюдо: макароны или картофель. Пока можно достать свежие овощи по сравнительно приличной цене: кабачки 17 коп. кило, помидоры 40 коп. кило, картофель 8 копеек. Изобилие сладкого луку. Масло можно получить у частников из-под полы, но за него просят 7 рублей, а то и 8 за фунт. Это недоступно. Покупаем в кооперативе молоко за 90 коп. за литр.
Мясо давно не видели. Во-первых, выдают его по карточкам микроскопическими дозами, а во-вторых, нужно в очереди простоять несколько часов, а времени нет. Чтоб хоть немного увеличить ресурсы, приходится подрабатывать переводами по возращении из школы.Хлеб пока выдают в достаточном количестве, что будет зимой, не знаем. В провинции уж теперь сокращают хлебные пайки, но Москва и Ленинград на привилегированном положении, нас снабжают значительно лучше.
На средний учительский заработок в 80–90 рублей едва можно концы с концами свести. Хватает на еду, на трамвай и на другие самые необходимые потребности. А если нужно поставить новые подмётки или купить немного белья, бюджет летит кувырком. Идёт зима, а почти ни у кого нет теплых вещей. Холода уже наступили, но во многих московских квартирах окна незастеклены. Нас постиг новый голод, стекольный.
В кооперативных столовых стали выдавать суп с кониной.»

Москва никогда не была на том же уровне жизни, что и прочая страна. Судя по статье, то, что полагалось по карточкам, они все-таки получали, да она и пишет что в провинции уже настоящий голод, а мы хоть и жили в столице Украины, но всё равно «в провинции». Нас конина не волновала, но и её практически не было. А чем кормили в столовых при университете, куда тоже надо было «прикрепляться» и за это вырезали из карточки часть талонов, не стоит и говорить. Какая-то бурда, в основном из некачественной перловки, а что ещё и понять нельзя было, но ели, куда денешься! К кооперативным столовкам тоже надо было прикрепляться и там, говорят, кормили еще хуже, если это возможно.
Из черного юмора тех лет
«Что сегодня, граждане, на обед?
Прикрепились, гражданин, или нет?
Я сегодня, гражданин, плохо спал
Душу я на керосин променял».
Тут ещё надо сказать, что обращение «гражданин» тоже со смыслом. Сказать «господин», как в прошлом, нельзя. «Товарищ»  — язык не поворачивается. Гражданин в данном контексте звучит издевательски. Это, так сказать, юмор «бывших». «Бывшие» было очень распространенное слово. Те, кто были у власти и вообще что-то значили раньше, до революции. Мы, молодёжь, этого юмора не одобряли. Родители дома цитировали, а мы кривились. Это же просто временные трудности, как не понять. Причем тут «душу на керосин»? Кстати, добывание керосина было не нашим делом. Где-то его добывали, готовили еду на примусах и керосинках. Кто, где, мы не знали. И только уже повзрослев, выйдя из первой молодости, мы поняли, что временные трудности — самое постоянное в нашей жизни, самое это выражение уже произносилось иронически.
«Бывшие» это неофициальное, но всем понятное слово, вроде как теперь «новые русские». Официально, во всяком случае часть их, называлась «лишенцы», т.е. люди, лишённые гражданских прав. Права эти были мизерные и скорее иллюзорные, так как легко нарушались, но лишенец был совсем бесправным существом, над которым мог всякий измываться, как заблагорассудится, начиная от соседа по коммунальной квартире и дворника. Впрочем, в Союзе дворник был лицом доверенным и облеченным властью. С ним всегда лучше было быть в хороших отношениях.

За время ХТПШ я подружилась с моей самой любимой подругой Таней Резниковой. Ее отец был на Украине Народным комиссаром сельского хозяйства, то есть, говоря общепринятым языком, министром земледелия. Он был профессиональным революционером, но одновременно, будучи в бегах (как Ленин), кончил в Швейцарии сельскохозяйственный институт и получил диплом. Говорят, был он человеком жёстким. Я его знала только, как отца подружки.

Он жил в новом доме в 4-хкомнатной квартире на 3 этаже. Он сам с женой, дочкой и сыном помоложе дочки занимал 3 комнаты, а в четвёртой жил бухгалтер министерства с женой. Из трех комнат одна была большая, одна совсем маленькая и третья немного больше, но тоже небольшая. Самая маленькая, танина, была величиной с железнодорожное купе. Вторая побольше была проходная, через неё бухгалтер с женой проходили в кухню и «удобства». Она была столовой. Её всю занимал не очень большой стол, за которым ели, и рояль, оставляя узкий проход для бухгалтера. Сам министр с женой и сыном жил в большей комнате, где у него был большой письменный стол и он иногда устраивал летучие совещания с сотрудниками. Так в 1929 году жил министр — в коммуналке на третьем этаже.

У него от первого брака (он был много старше своей жены, таниной матери) был сын, живший с семьёй в Новосибирске. Как-то они приехали в Харьков, им выделили танину комнату. Дети, две девочки, играли в уголке. Они были советские дети и у них был Красный уголок. Как-то в момент совещания в комнате министра открылась дверь, вошла растерянная девчушка 5 лет и жалобно сказала: «Дедушка, Петровский завалился». Дедушка извинился: «Надо пойти выручить бедного имя рек,» я уж не помню, как его звали, а для всех присутствующих он был одним из них, их товарищем. Это было символично. Они потом все «завалились» и выручить их было некому.

А над дедушкой-министром на те поры уже сгущались тучи. Начиналась истребительная коллективизация, которой, как я узнала много позже, он противился всеми доступными силами, понимая, чем это грозит. В один прекрасный день, вернее ночь, его забрали и посадили. Но это еще начало сажательной кампании, 1932 год. Поэтому его не расстреляли и даже не загнали куда-нибудь на Соловки или на Колыму, а сделали агрономом в НКВДвском хозяйстве недалеко от Харькова. Даже изредка отпускали на свидание домой, я тогда тоже прибегала с ним повидаться. Тогда кампания не была массовой и своих щадили. Таня, его дочь, даже в медицинский институт поступила и закончила его благополучно, но в то же время Любу за посаженного мужа выгнали из университета.

Когда я еще училась в гидрометеорологическом институте, в первую же зиму разразился тот страшный голод, когда вымерла масса крестьян на Украине, на Кубани, в южной части России, всюду на черноземных плодородных землях, где у оставшихся нераскулаченных крестьян отобрали весь урожай, оставив только семена для посева. И вот такая была в то время земледельческая психология, что земля не может оставаться незасеянной, опухшие от голода люди вспахали и засеяли поля, после чего уже поумирали. Урожай собирали солдаты, городские служащие, студенты. Собирали и мы. Моя сестра Вера, учившаяся в художественном институте, здоровая девка, работала на молотилке, подавая в нее снопы. Работа тяжелая. После работы пошла по опустевшей деревне, надеясь кого-нибудь найти и купить молока. Мы тогда еще не осознали, что произошло с людьми. В одном доме нашла женщину, выглядевшую вполне здоровой и благополучной. На вопрос о молоке она ответила: «Молока не маю, а мясца не хочете?» Какой-то у нее был такой страшный вид и тон, что Вера от неё рванула со всех ног.

Конечно, голодные умирающие люди как-то пробивались в город, несмотря на все заслоны, недопуск их в поезда и прочую заботу о населении. Голодно было и в городе, всё съедобное выдавали по карточкам очень понемногу. Многое так в талонах в карточках оставалось нереализованным. Но хлеб был. Утром я бежала за хлебом в «распределитель» как тогда назывались магазины, дорога к нему была обозначена трупами людей, за ночь умерших от голода и холода по пути к хлебному магазину в надежде, что и им что-нибудь перепадёт. Я помню, как бежала, переступая через тела, особенно много их было на лестнице, ведущей в магазин, а потом бежала домой, прижав хлеб к груди. Не помню, чтоб кто-нибудь пытался этот хлеб отнять. В те времена люди, которые получали по карточкам хлеба побольше, частично продавали его на базаре за безумные деньги.
Мы с папой жили тогда вдвоём. Шушенька, папин брат, уехал работать в Сухум и бабу тута увезли. Мы с папой на наши карточки получили хлеба больше, чем съедали, тем более что у нас был еще источник пищи — торгсин.

Торгсин — это была такая государственная контора, которая выманивала остатки драгоценных металлов у голодавшего населения. Несли обручальные кольца, дедовские портсигары и подстаканники, рюмочки, полученные в подарок на свадьбу, нательные кресты. За них платили чеками, на которые тут же в магазине можно было купить муку, крупы, сахар, масло. Что ещё не помню, так как мы ограничивались мукой и сахаром, в мизерных количествах, конечно. Но в дополнение к пайку торгсин нас выручал. Осталось только папино обручальное кольцо, которое вросло папе в палец и не снималось. Подробней о торгсине можно прочесть у Булгакова в «Мастере и Маргарите». В торгсине за валюту делали покупки немногие иностранные специалисты.

Хлеб, оставшийся от пайка, мы никогда не продавали. Тем, кто стучал в дверь и просил, всегда давали хлеба, хоть немного, то, что было. Мы жили в стороне, лестница на наш второй этаж была в закутке, как бы замаскированная, поэтому просителей было не так много. Некоторые подняться на лестницу не могли, просили снизу, но к ним уже не спускались. Было не безразличие, а отупение. Всех накормить было невозможно, давали в протянутую руку, а кто руки протянуть не мог, тот и не получал. Как-то я накормила галушками из торгсиновской муки, сваренными на обед, маленького мальчонку лет 7–8, который постучался к нам. Дала ему сдуру полную тарелку. Он потом вo дворе всё вырвал.

Мне ещё повезло, что я на первом курсе училась не в университете, тогда университет числился педагогическим институтом, а на втором курсе перевелась уже в университет. На первое курсе училась Люба. Она среди прочих была мобилизована на работу с подобранными бездомными детьми, которых собирали и «до распоряжения» держали в железнодорожных вагонах. Студентам, дежурившим при них, выдали еду, которую они раздавали, а потом общались с детьми, развлекали, вернее, отвлекали, их. Люба рассказывала, что это были деревенские ребятишки, у которых ничего с собой не было, кроме сумки с книжкой и тетрадями, и их хранили, как зеницу ока. Или такой разговор. Им показывает игрушку зайца, дети были разного возраста, у Любы подобрались совсем маленькие и школьники не старше 1–2 класса. Кто знает что это такое? Раздаются голоса — зайчик, кролик. Я знаю, у соседей были. А у нас были куры, но потом их всех съели. И отдельные реплики: И кошек съели…И собак съели, А у нас и людей ели…И тут весь вагон начинал плакать, а чем помочь, неизвестно. Да и чем тут поможешь? Что потом было с этими детьми Люба не знала.

Наш геологический факультет выделился из географического, геологов обучали только третий год, старше нас был один курс. На факультете было 4 профессора, 3 из них весьма серьёзные ученые. 4-й — деградировавший интеллигент. С нами учился его сын, поэтому мы насчёт его отца помалкивали. Студенты, когда их уж очень доводила безграмотность преподавателя, иногда бунтовали и требовали его увольнения. В художественном институте студенты долго протестовали против безграмотного преподавателя какого-то общественного предмета. Удалось добиться его увольнения только предъявив записи его лекции, в которой он сообщил студентам, что «вiд середневiччя нам нiчого не залишилось крiм римських пирамiд» («от средневековья нам ничего не осталось, кроме римских пирамид»), иллюстрируя этим малую ценность того, что осталось от минувших эпох. Конечно, в нашем случае не было ничего подобного.

Один из профессоров, гидрогеолог, украинец с запада, «западенець», великолепно читал, был большой эрудит. К счастью, успел прочесть основной курс до того, как его арестовали как шпиона (1934г) и пропал без вести. Его заменил на кафедре его малограмотный ассистент правильного поведения, но мы уже кончили гидрогеологию.

Остальные 2 профессора, старики, несмотря на все нажимы, читали по-русски. Преподавание в университете было на украинском языке, но старики, зная его, не владели им достаточно, чтобы свободно читать лекции по-украински. Пришлось с этим смириться, чтоб их не потерять. Профессор Н. Соболев читал общую геологию, историческую геологию, геологию Союза и геоморфологию. Профессор К.Н. Савич-Заблоцкий читал минералогию, геохимию и полезные ископаемые. Доценты у них были хорошие учёные, работящие, так что мы все-таки, не смотря на постепенный упадок факультета кое-чему выучились.
В гидрометинституте, где я проучилась один осенний семестр и один год, на первом курсе была атмосфера негнетущая, обычная, какой мне представлялась атмосфера учебного заведения: лекции, семинары, зачёты без всякого насилия и подсиживаний. Но мне хотелось учиться геологии, для чего я перевелась в университет. Там атмосфера была совсем иной. Прежде всего, был введен тюремный режим посещаемости. За день, пропущенный без уважительной причины, подкрепленной документами грозило отчисление. На слово никому ни в чём не верили. Опоздание тоже строго каралось: после конца занятий проводилось собрание группы, на котором делалось дознание — почему опоздал, как мог такое допустить, грозили всякими репрессиями.

В каждой группе был парторг или комсорг, который и проводил всякие дознание и карательные мероприятия. Группа, в которую я попала, была в основном молодёжная, а несколько взрослых людей, о которых позже, были беспартийными. Но один член партии на нашу голову был. Это была женщина лет тридцати, типичный низовой парторг. Чего ей вздумалось учиться геологии, непонятно. Да она и не училась, а бдила. Была она наглая., зная свою безнаказанность., обращалась с нами как надзиратель с арестантам и. Она немедленно подняла компанию за исключение из университета Любы как только посадили ее мужа. Юрка Лавриненко, редакционного литработника какой-то газеты. Причём всё время делался вид, что протестует против ее пребывания в университете вся группа. Как позже при всех новых репрессиях, арестах и казнях все делалось от имени народа: народ требует, народ не потерпит! Всех в группе вынуждали как-то высказаться в духе непотерпения, кроме меня, её кузины, но мне это зачлось в будущем. Любу отчислили, хотя нашей парторгши уже не было, её забрали на деревне.
В нашей семье есть своя «русская женщина». Эта самая Люба поехала в Норильск, когда туда сослали на 5 лет ее мужа. Провожали мы её со страхом и слезами, но она была непреклонна. С обошлись много круче, чем с прославленными женами декабристов. Она приехала, устроилась на работу в какой-то лаборатории, люди в таких местах всегда нужны. Проработала несколько месяцев и друг вышло распоряжение немедленно уезжать, ни жить, ни работать там ей более не разрешалось. Было это в самый разгар зимы. Норильск был связан с внешним миром Енисеем, теперь, конечно, авиа. Но одно дело плыть туда на пароходе и совсем другое уезжать зимой, как хочешь и можешь. Поскольку Норильск лежит далеко к северу за полярным кругом, зима там нешуточная. С трудом ей удалось найти человека, который взялся ее вывезти. Я уж сейчас не помню всех подробностей. Если б ее возница не позаботился, она вообще не доехала бы. Но он не был заинтересован привезти труп. Он ее укутал тулупом и не помню уж чем ещё, так что она всё-таки доехала до железной дороги измученная, издрогшая, но живая. Это путь полторы тысячи километров по прямой линии, а по реке, естественно, много больше. Так обращались с женами врагов народа, хотя сами-то они врагами народ и не были. Жаловаться, конечно, было не на кого, да и кто бы её стал слушать.

На третьем курсе принялись за меня, как за родственницу исключённой. Правда, инкриминировалось мне не это, а куча каких-то дурацких вымышленных грехов. Среди них нежелание учить теорию марксизма, по которой у меня всегда были пятерки, и что еще уже и не помню. Кстати, преподаватель марксизма подтвердил, что я хотя и выучивала и знала, что требуется, но «делала это без желания». У нас парторга не было, а комсорг был человек порядочный и неактивный, поэтому соответствующие собрания проводил представитель парткома факультета. Какой только грязи на меня не лили, и опять почти все старались отмолчаться или под давлением слабо поддакивали. Возражать было невозможно. Продолжалось это долго, большую часть 3-го курса. Наконец я, озверев, пошла парторгу факультета «поговорить». Это был молодой мужчина довольно культурного облика. Разговор начала я с вопроса — что со мной делают и зачем? Если я неуместна в университете, выгоняйте. Если не выгоняете, прекратите издеваться надо мной. Я вошла в раж, кричала и если не стучала кулаками по столу, то только потому, что не сидела: он сидел, а я стояла. Он слушал с явным интересом и иногда улыбался, от чего я сатанела. Наконец сказал: «Идите, разберёмся». И вся травля тут же прекратилась, как и не бывала. Бывало и такое. Правда, будучи отличницей, я до 5 курса не получала стипендии. Хоть тут ущемили.

Как было сказано, у нас было несколько человек старше общей массы, лет по 30–35. Они пришли в университет из рабфака, рабочего подготовительного факультета. На этот факультет принимались люди с безупречной биографией, потомственные рабочие, крестьяне из бедняков с подготовкой 4 класса начальной школы. Их натаскивали, кажется, два года, после чего принимали на 1 курс избираемого факультета любого института. Ученье на рабфаке заключалось в азах всех наук и главным образом в политической подготовке. Это были кадры, на которые возлагались надежды, как на будущих руководителей в народном хозяйстве, а не специалистов, в то время это не совпадало. В большинстве своём они были члены партии и действительно по окончании занимали руководящие посты, они всё-таки имели отдалённое представление о том, чем руководили. Но в нашей группе эти рабфаковцы были беспартийные, большой недостаток по тем временам. Учились они старательно, но успевали плохо, уровень их подготовки был очень низок, геология их не очень интересовала, зачем им это было нужно, я и тогда не понимала, и сейчас не понимаю.

Еще одна незабываемая эпопея, воспитательное представление — партчистка. Я была тогда на 5 курсе. Собиралось партбюро факультета, оно восседало на сцене клуба или на кафедре большой аудитории, и туда по одному приглашались студенты-коммунисты. Вся остальная беспартийная масса — коммунистов среди нас было мало, не вышли по возрасту, в основном комсомольцы, но были и просто так, вроде меня — все рассаживались на зрительских местах и в представлении участвовали пассивно и безмолвно. Проводились заседания после занятий, иногда до 11–12 часов ночи. Бдительно следили, чтоб мы не засыпали и, само собой, чтоб не опаздывали на следующий день на занятия.

Вызванный кратко рассказывал всем известную биографию и объяснял, какие партийные задания выполнял и как. Члены бюро задавали ему вопросы, любые, относящиеся к его деятельности или какие-нибудь посторонние, но, как потом выяснялось, со значением. К некоторым бюро явно относилось доброжелательно, одобрительно. Например, рассказ одного студента, как он, будучи послан на село для проведение раскулачивания, на одном раскулаченном, немолодом человеке, триумфально проехал верхом по селу, выкрикивая: «Так буде усiм нашим ворогам!» Его рассказ не только никого не возмутил, а наоборот приветствовался. Мы, зрители, помалкивали, нашим мнением не интересовались, просто воспитывали. Другие, подозрительные, как правило, имевшие каких-нибудь неподходящих родственников, допрашивались иначе, придирчиво, часто насмешливо, иногда злобно. Результат был публично объявлен позже, после рассмотрения. Исключали из партии всех, хотя бы самых дальних родственников троцкистов. С географического отделения нашего факультета исключили из партии женщину, хорошего сильного, студента, за то, что у её мужа двоюродная сестра была замужем за арестованным троцкистом. Парня, лихо катавшегося на раскулаченном, конечно, не исключили. Был он совершенно пустоголовый, да еще, видимо, пакостный в добавок.

В моём бывшем гидрометинституте учился партийный и очень привилегированный выпускник рабфака. С ним нянчились, платили повышенную стипендию, хотя успехов в науках он не оказывал. Вместо общежития ему институт снимал комнату у одной вдовы- железнодорожника. И вот на заседании партийной чистки пришла хозяйка, у которой он жил, и сказала, что он украл и продал хорошую шинель ее покойного мужа. Стали выяснять: «Ти узяв?» «Узяв». «Навiщо ти узяв?» «Ну, я йду, а вона висить. Ну я й узяв». «Та чи вона тебе чипала?». «Та нi. Я йду, а вона висить, ну я й узяв». Всё очень просто. В партии его, конечно, оставили, его поведение не противоречило партийным нормам. А в нашей семье существует до сих пор выражение: Чи воно тебе чипало? (Что, оно тебя трогало?)

Не могу не вспомнить, хотя это может быть не совсем по теме. У Лёли Тилиной в строительном институте в группе был ничем не примечательный сельский паренёк. Как-то он не явился на занятия. Когда пришел уже к концу занятий, его стали расспрашивать, что случилось, где он был, почему отсутствовал. Он сказал, что его вызывали в НКВД. Зачем? Та щоб я йiм усе докладав, що у rpyпi бувае, хто що сказав. Але я вiдмовився. Я сказав, я не можу, у мене характер не злобний». Как-то это ему сошло с рук. Юру тоже неоднократно вызывали для этой цели, он был старостой группы. После долгих скучных уговоров, обещаний и угроз он всегда уходил, не согласившись. Репрессий не было.

В середине 30-х годов в Харькове, а может не в Харькове, а вообще на Украине, главным партийным руководителем был Постышев. Он как-то взялся за дело по-хозяйски. Я, конечно, его главных дел не помню. Мне он помнится тем, что возродил ёлки. В мои школьные годы на ёлки был запрет и гонения, как на все относящееся к религии. Всякие ханжеские рассуждения, мол, растут елочки, им бы жить и жить, а их рубят, поиграют и бросают. А главное связь с Рождеством, что уж нестерпимо. С легкой руки Постышева ёлка стала новогодней, так мы и приучились её понимать. Новогодние ёлки устраивались в школах, в клубах, в залах учреждений. На главной площади города стояла  громадная украшенная ёлка. Это была большая радость для детей.

Еще одно благодеяние для города тех лет: бесплатные симфонические концерты летом в центральном городском парке. Перед бездействовавшей эстрадой поставили ряды скамеек и начались концерты раз в неделю. Скептики опасались хулиганских выходок, шума, которые не дадут слушать музыку. Ничего подобного не было. Только приходилось всё удлинять ряды скамеек, да и по сторонам пристраивались слушатели, для которых не хватило сидячих мест. Эти и другие действия Постышева сделали его очень популярным. Не знаю, зарабатывал ли он себе популярность на свою голову, или действительно понял, что уж очень жизнь безрадостна и не надо большого труда, чтоб дать людям, если не хлеба, то хотя бы зрелищ. Длилось это недолго, кажется, 2 года. После чего Постышева с шумом сняли и посадили, а затем ликвидировали. Популярность политических деятелей быстро пресекалась.. На что они рассчитывали мы, конечно, не знаем.

После этих летних концертов зимой самый большой зал города на симфонических концертах бывал переполнен, тогда как раньше эти концерты особого интереса не вызывали.

В университете я училась в тяжелые годы 1933–37. Это было время массовых арестов. Была программа действий. Арестовывали старых большевиков, организаторов партии. Бог их знает, были ли они искренне верующие в возможность торжества коммунизма, если даже не во всем мире (Троцкий на меньшее не соглашался), то хотя бы в отдельно взятой стране. Но они были организаторами партии, людьми незаурядными, партийными теоретиками. После демонстрационного судебного процесса над ними по всем организациям — заводам, всяким предприятиям, учреждениям, учебным заведениям проводились, «стихийно возникали», митинги, на которых специальные ораторы от имени всех присутствующих выражали своё негодование, презрение к виновным и требовали их немедленной казни. Кто за? все безропотно поднимали руки. Многие искренне, другие страха ради. Специальные люди следили, все ли руки поднимают и горе не поднявшим! Времена были суровые.

Аресты были и в учебных заведениях тоже. Юрин отец, Виктор Григорьевич, профессор сельскохозяйственного института, где тоже шли аресты, сложил себе корзиночку с теплым бельем, табаком, спичками и прочими вещами первой необходимости и каждую ночь ждал «гостей». У Любы в 33 году были арестованы отец и муж, как украинские националисты, и оба сосланы. Правда, в тот год врагам народа давали не по 20 и не по 25 лет, эти усовершенствования были позже, а только 5 лет, но тем не менее Любу из университета исключили за связь с врагом народа, а лотом принялись за меня за связь уже с нею. Среди моих соучеников и друзей были арестованные и исчезнувшие навсегда, «сосланные на 10 лет без права переписки», мы тогда ещё не знали, что эта формулировка означала расстрел.

Мы все оказались удачливыми. Ни меня, ни Юру, ни наших отцов так и не арестовали. Папа как-то сказал: «Даже обидно. Меня, видно, уже совсем за человека не считают, даже не арестовывают», поскольку расстреляли после злосчастной переписи людей, с которыми он всю жизнь работал и общался.

Как известно, на Руси всегда было веселие пити. Пили и после революции, официально водку, неофициально и главным образом преследуемый самогон. Во время НЭПа руководители, зная, что пити все равно будут, решили пробовать заменить водку и самогон более безобидным пивом. Для этого под Харьковом на первой большой станции выстроили громадный пивоваренный завод, вернее — несколько заводов и все это назвали Новой Баварией. Маяковский в своих поэтических рекламах писал:
Какая б ни была авария,
Пей пиво Новая Бавария!

Одновременно по всей стране открывались и широко рекламировались пивные с яркими жёлто-зелёными вывесками. Пивные эги скоро стали пользоваться большой популярностью, вероятно пиво было дешевым, пивные стали как бы клубами. Они были приняты в штыки ортодоксами-революционерами, противниками НЭПа вообще. Рассматривались, как большой шаг назад, объявлены были символом мещанства. Не помню уж, кто из поэтов с горечью писал:
Как я стану твоим поэтом, коммунизма время,
Если крашено рыжим цветом, а не красным время?
В то же время в литературе того времени были очень тёплые отзывы о пивных. Конечно, их не сравнивали с литературными и театральными кафе, но они действительно помогали бороться с тяжелым самогонным пьянством.
А в пивной, которая напротив,
Музыка и запах пива,
И такие ласковые люди,
И такой приятный разговор…
Эта пивная эпопея известна мне не только по литературе, я в то время была ещё ребенком.

Но к Новой Баварии мы имели некоторое семейное отношение. Для обслуживания заводов пригласили пивоваров из Германии, настоящей Баварии. Сестра Юриной мамы, тётя Маруся вышла замуж за такого нового баварца. Фамилии его я не помню — дядя Вильгельм и всё. У них с тетей Марусей было два сына. Старший Макс, юрин ровесник, постоянно торчал у Авериных, был к юриным другом и они проводили вместе много времени, ездили на охоту, ходили на лыжах. Макс был славный весёлый парень. Младший Сергей не очень-то прибился к Авериным, бывал у них редко, я почти не помню. Где-то в середине 30-х годов дяде Вильгельму с сыновьями категорически предложили переходить в советское подданство или валить обратно к себе в Германию. Для сыновей и тёти Маруси это была совершенно чужая страна, уже гитлеровская, ничего хорошего их там не ждало, но и здесь будущее бывших германских подданных было неопределённо. Это долго обсуждалось, все за и против. Особенно настаивал на их переходе в советское подданство юрин отец, профессор В.Г. Аверин. В конце концов дядя Вильгельм и Макс приняли советское подданство, мальчики к тому времени были уже совершеннолетними. Сергей упёрся и не захотел. Возмущённый Виктор Григорьевич отказал ему от дома. И он уехал в Германию к родственникам дяди Вильгельма. А дядю Вильгельма и Макса вскорости «взяли и больше их никогда не видели, и тёте Марусе не удалось ничего о них узнать. Тётю Марусю правда, не тронули.
В то время пивная эпопея была ликвидирована. Было гораздо выгоднее спаивать население дорогой (но дешевой в производстве) водкой, чем не дающим прибыли пивом. Деньги нужны были на индустриализацию страны и все возрастающее вооружение, без которого победа социализма не мыслилась, а сыт ли народ или только питии — никого не интересовало.

Сергей во время войны служил в немецкой армии, он был в Харькове, хотел найти мать и, если удастся, помочь семье своей тётки и Виктора Григорьевича. Их в это время в Харькове не было, они были в эвакуации. Но сведения о расспрашивавшем о них немецком офицере, которого кое-кто в Харькове узнал, им потом передали.

В гидрометинституте, откуда я ушла в университет, доучивалась моя близкая подруга Лена Леонтович. Она работала до института где-то монтёром, была очень просоветски настроена и постоянно меня «поправляла». Была она поповской дочкой, поэтому не была комсомолкой. В 34 или 35 году «вдруг» в институте заметили, что она и её брат Борис, учившийся в том же институте, поповские дети и выгнали их обоих из института. Отец их был полунищий попик, так как чем-то навлёк на себя неудовольствие начальства, получил приход в селе, где почти все были баптисты, в церковь не ходили и имели своего пастыря, и православный священник с большой семьёй почти нищенствовал. Борис Леонтович поехал в то село, чтоб там засвидетельствовать «пролетарское» существование их неугодного начальству отца, что, он думал, могло бы им с сестрой помочь. Но в сельсовете ему выдали справку, что поп, их отец, был ярый контрреволюционер, всячески способствовал подавлению революции 1905 года, а Борис, его сын, активно ему в этом помогал. Просоветская активистка Ленка взяла эту справку, паспорта свой и Бориса и помчалась в Москву доказывать клеветническую суть всего дела, так как Борис родился в 1909 году, а она ещё позже и уж никак в 1905 году не могли участвовать в контрреволюционной деятельности отца. Ей удалось пробиться к начальственному лицу, которое её выслушало, посмотрело документы и все дело было прекращено, а они оба восстановлены в институте и закончили его. Думаю, что как-то помогла её убеждённая просоветская ориентация.

После окончания института Лена работала синоптиком в одном из московских аэропортов. В выходной день, ночуя у своей подруги, забыла у неё пропуск в аэропорт. А ночью арестовали отца ее подруги, он был «западенцiв» и во время обыска нашли служебный пропуск в аэропорт и тут же забрали Лену. Это было в 1938 году. Кроме забытого пропуска, как потом оказалось, на неё ещё были доносы друга ее двоюродного брата, приятеля, часто бывавшего в их доме. Справедливость требует отметить, что он в результате своей выгодной деятельности потом совсем спился, его, его видели валяющимся пьяным на базаре. Но речь не о нём.
Лену год держали в тюрьме, где допрашивали с пристрастием. Правда, не били, но суткам не давали спать, сутками держали, стоя на ногах, так что ноги отекали, как брёвна. Признаваться ей было не в чем, никаких бумаг она не подписывала. Через год ей дали 10 лет с зачётом года в тюрьме и отправили в лагерь в Мордовию, куда ссылали жён всяких врагов народа, а также преступников типа Лены. Ей разрешили писать 2 письма в год, которые она писала матери, но получать письма можно и я ей писала все эти годы. В какой-то год она стала совсем загибаться, её освободили от работы и разрешили выйти в лес на территории лагеря. Это её спасло. Она уже не могла ходить, но ползала, собирала ягоды, грибы, ела какую-то траву, спала на траве, грелась на солнце и выжила. Интересно её замечание: начальственные дамы, которые теперь стали жёнами врагов народа, были уверены, что все это ошибка, они здесь случайно и и враждебно относились ко всем остальным, которые, раз посажены, значит и виноваты.

После окончания 10-летнего срока Лену отправили в ссылку в какой-то дальний район Новосибирской области наблюдателем на далёкую северную метеостанцию. Ей разрешали раз в год съездить в отпуск в Харьков, где ещё была жива её мать. Половина отпуска уходила на дорогу.

В 1953 году, после смерти Сталина, чего она ещё толком не осознала, едучи в отпуск, по дороге в Москве зашла в учреждение, ведающее судьбами сосланных, и встретила там всю свою компанию из лагеря. Она им рассказала что принесла просьбу о разрешении ей остаться в Харькове по болезни. Ей на это — «Что ты, какое разрешение? Подавай на реабилитацию, мы все здесь для этого». Она подала и очень быстро получила сообщение о полной реабилитации, восстановлении во всех правах и извинение «за доставленное ей беспокойство». Это было в начале реабилитационной кампании. Позже уже не извинялись, а писали что-то в таком стиле, что, мол, вас прощаем и больше и не грешите. Извинение «за беспокойство» как-то так сразило Лену, что она почти полгода пролежала в больнице. Мать ее на те поры уже умерла. Выйдя из больницы, она получила комнатку в центре Харькова в коммунальной квартире, как невинно пострадавшая, в те времена это была почти немыслимая удача, а также вскоре и работу. Вместо гидрометинститута, переведенного в Одессу, в Харькове остался гидрометтехникум, директорствовал наш бывший соученик, незаметный парень, которого мы в упор не видели, Юрка Богатырь. Он принял Лену очень хорошо, сочувственно, предложил ей читать единственный свободный курс метеооборудование. На ее возражение, что она в этом ничего не смыслит, сказал: «Ничего. Ты умная. Выучишь. А вести практические занятия я тебе дам подходящего человека». Так Лена и проработала до пенсии, почти максимальной в те времена, 110 рублей. Максимальная пенсия для нашего брата была 120 рублей и только доктора наук получали 140. Пенсии ей, одинокой, вполне хватало, пока пенсии вообще не перестали выплачивать. Правда, и жизнь в перенаселённой коммуналке была не сахар, но это уже другая сторона дела.

После успешного раздела Польши между СССР и Германией наша страна получила большой прирост территории с запада и Киев оказался уже далеко от границы. Всё-таки Киев, мать городов русских, исторический город был более приличной столицей, а с рабочими, к которым ближе был Харьков, уже давно перестали заигрывать. И столицу Украины перенесли в Киев. Переехали все главные государственные учреждения, в тем числе и Статистическое управление, в котором работал папа. Стал вопрос — переезжать в Киев или оставаться в Харькове. «За» была привычная работа, на которой папа пользовался уважением, был признанным специалистом, хотя по беспартийности не был начальством. В ближайшее время намечалась всесоюзная перепись населения, в организации которой папе предлагалось одно из ведущих мест. Очень интересная и важная работа. Все переехавшие обеспечивались квартирами.

«Против» была я. В Киевском университете был геологический факультет гораздо слабее. Он был позже организован и мне пришлось бы перевестись на курс моложе, что для студента всегда трагедия. Мне оставалось доучиться полтора года в привычной обстановке со своей профессурой. И в Харькове жил Юра Аверин, мой будущий муж. Кроме того, в Харькове была вся родня, самый близкий папе человек, двоюродный брат Жаня Рахманинов, врач. Родная сестра Лена, тоже врач, с двумя дочками. Связь с ней была близкая. Ежегодно на лето, спасаясь от жары, приезжала из Сухума баба, папина мать. В одной квартире с нами жили папины двоюродные сестры, хотя и нелюбимые, но всё равно сестры (во время войны они его и кормили). А в Киеве никого, ни одной родной души. Думали, думали и решили остаться. Папа стал работать в горсовете.
В Киеве без папы провели перепись, что было лапе очень обидно и завидно. Конечно, папа все время поддерживал связь со своими старыми коллегами, интересовался ходом переписи. Те всё время изъявляли своё огорчение, что перепись ведётся без него и как бы он был им нужен и полезен. Но все-таки перепись провели удачно и правильно. И вдруг, о ужас! оказалось при предварительной обработке результатов, что перепись показала резкое уменьшение населения на юге страны, особенно на Украине, сказались годы коллективизации, страшный голод, вместо того, чтоб показать его, населения, процветание под солнцем социализма, на что перепись была неразумно рассчитана.

Узнав о таких результатах, папа был очень озадачен. Что делать? Как теперь будут выходить из положения? Я, студентка 4 курса, поняла, какой будет выход и совершенно уверенно сказала, что перепись просто объявят недействительной. Папе было и смешно, как можно объявить недействительной перепись? И его возмущало высказанное мною предположение, даже не предположение, а утверждение. Его возмутил мой цинизм, с которым я изрекла своё мнение.

И что же? Перепись была объявлена вредительской, всех её организаторов и ответственных исполнителей перестреляли как врагов народа (папа был бы в первых рядах расстрелянных) и разговор о ней прекратился. Но материал продолжали секретно обрабатывать доверенные люди для пользования, кому следует. Папа совершенно недоумевал: если перепись вредительская, материалы бракованные, зачем же их обрабатывать? И мне с моим цинизмом, а вернее с моей выучкой приходилось ему разъяснять что к чему. Для папы это был очень тяжелый удар, от которого он так и не оправился. У стариков- интеллигентов сохранялось ещё много наивности, а меня в университете уже хорошо воспитали.

Так случилось, что я познакомилась и подружилась с дочкой ещё одного наркома, то есть министра Украины, на этот раз наркома просвещения Затонского. Она тоже училась в университете, у нас были общие знакомые, мы вместе бывали на концертах в горсаду. Она бывала у меня и приглашала к себе. Это уже был министр нового типа, жил он не в коммуналке на третьем этаже, а в красивом особняке в большом саду. У входа милиционер спрашивал: «К кому идете? К Нине — пожалуйста». И пропускал. В саду мы иногда по вечерам танцевали. У Нины была небольшая, но очень уютно и красиво обставленная комната. Я как-то попросила её «что-нибудь почитать», обычная просьба среди нас. Она мне сказала: «Хорошо, подберём что-нибудь в библиотеке», и именно это дало мне решительно понять, что я попала не в свою среду, и наши отношения постепенно заглохли. Затонский позже тоже был арестован и стал врагом народа, но дочка его благополучно университет закончила, правда, жила уже не в особняке, а в квартире своего мужа.
Много позже, после смерти Сталина мы с ней встретились где то в Крыму на пляже, с ней была дочка-студентка. Нина мне рассказала, что по настоянию её брата, военного, они заявление о реабилитации их отца. Брату отец «враг народа» очень портил военную карьеру. Затонского реабилитировали. «Как ты думаешь, что ему инкриминировали?», спросила меня Нина. Оказывается, организацию массонской ложи на Украине. Чего ни бывает на свете! Нина давно умерла. Её дочка стала диссидентом в компании с детьми бывших украинских политических деятелей, уничтоженных Сталиным.

По окончании университета я уехала в Кавказский заповедник, где уже несколько лет научным сотрудником работал Юра, ещё до окончания университета он 2 года проходил там практику, и на основании своей работы защитил кандидатскую диссертацию. Для меня работы в заповеднике не нашлось.
Юра, будучи кандидатом наук, получил приглашение заведовать отделом биологии в Ильменском заповеднике на Урале, где и мне, геологу, нашлась работа. Там мы проработали 2 года, 1938 и 1939.
Там же мне впервые пришлось участвовать в предвыборном собрании в Верховный Совет СССР. Это были первые такие «демократические» выборы в 1939 году. Конечно, был предложен кандидат, за которого мы должны были отдать наши голоса, но машина этих выборов ещё не была безупречна обкатана. Когда открыли собрание, на сцену вышел немолодой человек, старый рабочий, и сказал, что наверно предлагаемый кандидат достойный человек, но мы его не знаем, он даже не уральский (выдвигался-то он от Урала), а он предлагает… И тут в президиуме вскочил какой-то человек и на весь зал заорал: «Да здравствует великий Сталин!». Раздался гром аплодисментов. Рабочий пытался продолжать, но как только он открывал рот,  где-нибудь в зале вскакивал человек и орал: «Да здравствует наш вождь и учитель великий Сталин!» После нескольких таких выступлений рабочий махнул рукой и ушел со сцены, а председательствующей спешно зачитал постановление, что собрание Миасского, — чего уж там, не помню, — единогласно принимает (предлагаемую) кандидатуру тов…Я вернулась домой совсем растерянная, весь мой «цинизм» не помог. Я на собрании фигурировала как представитель коллектива Ильменского заповедника. У меня никто ничего не спросил, начальстве знало, что должно было быть, а остальные не шибко интересовались. В дальнейшем на всех выборах все покорно и безмолвно «выбирали» единственную предложенную кандидатуру. Я, правда, ее всегда вычеркивала. Мне потом знающие люди говорили, что такие бюллетени при подсчете считались испорченными.

Мы сидели у нас, беседовали с нашим приятелем-лесничим, стариком Громбчевским. Тут зашел наш предместкома, очень правильный товарищ, и в процессе беседы пожаловался, что вот, мол, у нас заповеднике обнаружилось такое хулиганство: в трех бюллетенях вычеркнута фамилия кандидата. Когда он ушел, я задумчиво спросила: «Интересно, а кто же третий?» «Я», сказал Громбчевский.
В 1938 году меня даже как-то по ошибке выбрали в местком, но больше не выбирали. В месткоме были люди, которые бойко повторяли все необходимые лозунги, вещали о нашей счастливой и обеспеченной жизни — уже начался голод на Урале, и не только на Урале. Не такой, как был на Украине в 33 году, когда люди массами вымирали, но хлеба не хватало, если не занять в магазине очередь с вечера — не достанется, крупы исчезли. Я плохо помню детали, т.к. мы кормились в столовой заповедника, в которой продукты как-то получали.

Мимо нас по железной дороге все время усиленно гнали на запад, в Германию, лес, нефть, полные составы не знаю чего, поддерживали дружественную Германию в 39 и 40 гг, а сами уже лапу сосали.
В 1940 году мы уехали с Урала на Камчатку в недавно организованный заповедник.

На Дальний Восток свободного въезда дальше Иркутска, а может быть не Иркутска, а Читы, уже не помню, не было. У нас, едущих работать на Камчатку, был пропуск, а также броня на билеты от АН СССР. Но для того, чтобы получить эти билеты не в общей, а специальной кассе, мы простояли 5 дней в очереди. Первые 3 дня отмечались 4 раза в сутки (один раз ночью), а последние две дня — каждый час. Если кто на перекличке отсутствовал, даже если опоздал, его безжалостно вычеркивали; были для этого специальные блюстители. Последние 2 дня я дежурила днем, отмечалась каждый час, никуда нельзя было уйти, а Юра дежурил ночью. Там ночные дежурные и спали на полу, отмечаясь ежечасно. И это по командировкам и броне АН СССР. Был 1940 год.

Наконец получили билеты в обычном плацкартном вагоне, к счастью, не боковые и благополучно уехали. Поезд от Москвы до Владивостока шел 10 дней. Пассажиров кормили обедом в вагоне-ресторане, а на прочие еды, наверное, уже не помню, будучи предупреждены, взяли с собой еду из Москвы. Москва, как всегда, не была равной частью голодной страны. Там было вволю хлеба, даже разных сортов, от чего мы на те поры совсем отвыкли, можно было купить масло, какую-то колбасу, сахар. По вагонам разносили чай. Детально уже не помню, но ехали неголодные.
По всей Сибири на остановках к вагону-ресторану выстраивались очереди измождённых людей с котелками, кастрюльками и им плескали в них какие-то объедки. Надо сказать, что работники ресторана старались сохранить всё, что можно съесть, чтоб отдать, вернее, продать этим людям.

На вокзалах в буфетах было абсолютно пусто. Впервые только в Биробиджане увидели какие-то подозрительного цвета пирожные. И всё.

Во Владивостоке мы прожили несколько дней до отхода парохода в Петропавловск. Нам поручили отвезти в заповедник несколько коробок с бумагой, разными канцелярскими принадлежностями и книгами. Коробки были очень тяжелые. Никаких сопроводительных денег нам не дали, и мы сами таскали эти коробки из поезда на склад и со склада на пароход. Нанять никого не могли, запрашивали такие деньги, каких у нас никогда и не бывало. Дальневосточные. В те времена была поговорка: «Дальнем Востоке 100 рублей не деньги, 100 километров не расстояние». Но опыт с коробками пригодился в будущем.

С едой во Владивостоке тоже было негусто. В ресторане кормили каким-то пустым супом с очень невкусной, почти несъедобной засыпкой в виде букв. На пустых тарелках некоторые люди, уходя, оставляли на краях тарелок выложенные из этих буковок ругательства. Владивосток растерян. До последнего времени он был на особом, снабжении и с соцдостижениями только-только встретился. Я это пишу, потому что после войны было положено говорить как хорошо, благополучно и сытно жили мы до войны и как немцы разрушили эту идиллию. Один мой зять, коренной москвич, тоже как-то вспоминал, как хорошо было до войны, по рассказам, конечно, сам-то он уже послевоенный. Но родители часто вспоминали как беспроблемно они жили, какие сорта хлеба были и всё можно было купить. Видимо, москвичи действительно жили неплохо. Да и после войны жизнь в Москве была несопоставима с жизнью остальной страны.

Во Владивостоке нам еще не очень досталось, т.к. у нас были адреса и рекомендации к нескольким коренным жителям, которые нас приютили и слегка подкармливали. Эти старожилы рассказывали нам много интересного о прошлом Владивостока и Дальнего Востока вообще. Они лично знали Арсеньева, знатока и первопроходца Дальнего Востока, и отзывались о нём почтительно и восторженно, хотя он тогда уже был ославлен японским шпионом, но благополучно умер уважаемым человеком еще до этой кампании.

Один из наших знакомых жил в старом центре города на боковой улице, называвшейся Тигровой. Он рассказывал, что когда они приехали во Владивосток 20 лет назад и поселились в домике, в котором жили при нас, утром, выходя из дому, часто видели на улице свежие следы тигра.

Пароход из Владивостока до Петропавловска на Камчатке, если помню правильно, шёл 5 дней. Путь был сложный, т.к. проходил частично по японским водам между Сахалином и о-вом Хоккайдо. Войны с Японией не было, но отношения были недружелюбно-напряжённые.

Хотя нам каюты не досталось и ехали мы в трюме, но в салон (кают-компанию) на верхней палубе нас пускали и обедом кормили в столовой с классными пассажирами.
В салоне было пианино, но играть на нём никто не умел. Только один парень, солдат из Харькова, мог сыграть «Любимый город может спать спокойно», чем и услаждал нас всю дорогу. Харьков, между прочим, в войну был очень сильно разбомблен и спать спокойно ему не удалось. В салоне вечером мы танцевали под радиолу.

Из пароходных знакомств помню два. Один был военный моряк, старший лейтенант, мы его называли мичманом за моложавый вид, присланный на Тихий океан из Ленинграда после окончания Военно-морской Академии. Он давно уже, около 5 лет жил во Владивостоке, женился на владивостокской боевой девчонке, рассказывал о нравах военных, да и не только военных, вообще о быте во Владивостоке. Говорил, что завидует «купцам, т.к. они много плавают, а они иногда выйдут на учения поблизости и всё. Помню, как восхищался тем, как капитан нашего корабля поставил его на причал в Петропавловске в узком проходе между двумя уже стоявшими судами. «Я бы так не смог!». Он часто бывал у нас в Петропавловске, где мы ждали «оказии» в Кроноки, он застрял по своим делам и от нечего делать ухаживал за мной. После войны, возвращаясь из командировки в Москву, Юра встретил его во Владивостоке. Он был уже в чинах и командовал флотилией малых судов на Амуре, приехал во Владивосток на несколько дней. Встретились как родственники.

Второй был такой владивостокский Жорка, 3-й помощник капитана какого-то торгового судна. Он интересно рассказывал о нравах владивостокской ребятни, с которой он вырос. Раньше во Владивостоке было много китайцев. «Мы, русские мальчишки, китайчат били, дразнили их — чумиза, чумиза! Они неизобретательно отругивались: черный хлеб, черный хлеб! А мы им: чёрный хлеб и сметана равно капитана! Чумиза!»
Китайцы многие были богатые и охотно давали деньги в долг под небольшие проценты. Если не мог во время отдать, надо было прийти попросить отсрочку. Если не отдавал и отсрочки не просил, должника убивали, причем никаких концов не находилось, несчастный случай.

Жорка на раз написал на Камчатку, что ему шьют дело, уж не помню какое, и, видимо, загремит в тюрьму. Он и то был какой-то жуликоватый, хотя славный и веселый.

В Петропавловске у заповедника был домик, стоящий над гаванью. Бывший хозяин продал домик заповеднику и остался в жить, работая представителем заповедника в Петропавловске. Он получал заповедную почту и следил за возможностью отправить ее в заповедник. У него жили сотрудники заповедника, попадавшие в Петропавловск. Вот и мы прожили у него больше месяца в маленькой комнатке, т.к. регулярных рейсов в сторону заповедника не было, попадали туда только «с оказией». В то время в заповеднике, на реке Богачевке, искали нефть, работала экспедиция и поэтому оказии, снабжавшие эту экспедицию, все же случались.
Хозяин домика был петропавловский старожил, пенсионер, раньше работавший на почте. Он, охотник-любитель, вспоминал прежние счастливые времена, когда он до завтрака мог сбегать недалеко на озеро Култучное, лежащее сейчас в центре города, а тогда на самой его окраине, и убить к обеду пару уток.

Камчатка во время нашего приезда доживала ещё старые порядки, уже кончившиеся во Владивостоке. Магазины были полны и продуктами, и всякой мануфактурой и прочими изделиями, о чем на материке уже давно забыли. Но все же какие-то новые порядки возникали к великому возмущению камчатских жителей. Они привыкли покупать ящиками спирт, вино, консервы, сахар, конфеты и продажа поштучно и на килограммы их возмущала, хотя ограничений никаких не было. Водку на Камчатку вообще не завозили, а только спирт, и разводи сам, как хочешь, чего таскать воду в такую даль.
Петропавловск в то время был маленький городок. Несколько улиц вдоль порта и строились дома вокруг упомянутого Култучного озера, и всё. Институт вулканологии был даже не на окраине, а совсем за городом. В общем, я плохо помню тогдашний Петропавловск.

Не помню и нашего переезда в Кроноки, в заповедник. Доехали на грузовом судне, вёзшем оборудование и продукты в экспедицию на Богачевку.
В углу бухты, на берегу которой располагался поселок заповедника, была гавань, впрочем, никак не оборудованная, просто место, куда подходили корабли. Здесь же находился пограничный пост, с которым заповедник поддерживал отношения.

В заповеднике было несколько рубленых домиков с хозяйственными пристройками из выброшенных океаном досок и циновок. Население: директор, бухгалтер с семьей, один научный сотрудник, тоже с семьей, заведующий магазином с женой и дочкой и несколько холостяков, наблюдателей заповедника и плотников, строивших дома. При нас уже поставили два сборных круглых дома, очень принятые тогда на Камчатке. Метеостанция с наблюдательной площадкой и домик, в котором жил наблюдатель (один) с женой. И радиостанция, в которой жил радист с женой. Результаты метеонаблюдений передавалась по радио 4 раза в сутки, для чего радиостанция и существовала. Радист мог бы, но не был обязан, принимать и отправлять телеграммы заповедника, но был он тип пакостный и этого не делал и обязать его не могли, т.к. он был в другом ведомстве.
Нас поселили в еще не совсем законченном доме, где сквозь пол росла трава, а в плохо законопаченные стены проглядывало небо. Очень экзотично! Нам понравилось. В доме, где мы поселились, вдоль стен сделали полки и мы расставили привезенные книги. Отгородили угол в доме и там поселились. В дальнейшем дом привели в жилой вид, сделали заваленку и засыпали её землей, законопатили дыры в стенах, сделали там комнатку, вроде железнодорожного купе. Этот дом был и нашим рабочим местом.

В поселке был магазин и чего только там не было! По дальневосточным порядкам раз в год во все поселения заходил пароход-снабженец и заполнял поселковый магазин. Купить можно было, что угодно для души, но у нас не было денег, и директор посоветовал нам не торопиться: зарплату девать некуда, постепенно купите все, что вам понравится и захочется. Для начала закупили все, что необходимо для полевой работы, казенного ничего не было. Сшили палатки, спальные мешки, купили одежду и обувь. И в первый же год ушли в длительный поход на вулкан Узон, о котором слышали еще в Москве.

В мое намерение не входит описывать нашу жизнь и работу в заповеднике. Только приметы времени. Не описывая деталей работы, нельзя умолчать о нашем главном помощнике и спутнике в поездках. Первая моя длинная поездка, в которой был обнаружен гейзер — явление ранее на материке Евразии неизвестное — была на собачьей упряжке с наблюдателем заповедника Анисифором Павловичем Крупениным. Он был камчатский абориген. Мать его ительменка (камчадалка) по национальности, а отец потомок военного, который в 1854 году отбивал Петропавловск-Камчатский от англичан.

В этой поездке мы встретились с разными трудностями. Заблудились в пурге, потеряли собак, нашли их только через несколько дней, ночевали в снегу, тяжело уставали и поголодать пришлось. Я по мере своих сил старалась помогать Крупенину. Он убедился, что я не какая-нибудь белоручка, полевой работник без фасонов и надежный товарищ. Мы с ним подружились «на всю оставшуюся жизнь».

Все время работы в заповеднике он был нашим постоянным спутником и другом.

С приметами времени в заповеднике было плохо. Там мы были совершенно отрезаны от мира и почти ничего о нем не знали, но самый стиль жизни Камчатки того времени ушел в прошлое, поэтому кое-что о нем следует сказать.

Карты Камчатки, которая могла бы ориентировать в путешествии по полуострову, в то время не было.

Нам один знакомый еще по Москве пограничник подарил в Петропавловске карту, конечно, совершенно секретную, которую украл на работе. Это была мелкомасштабная карта, на ней были правильно нанесены очертания полуострова, берега, то, что нужно для навигации, показаны устья впадающих в океан рек и нанесены тригонометрически определенные вершины самых высоких вулканов с указанием их высоты. Вулканы были нанесены во время работы экспедиции Рябушинкого в 1905–6 гг. Все остальное было изображено «предположительно», в виде изящного кружева, покрывавшего территорию полуострова между вершинами и уровнем океана. Немного ситуации вокруг Петропавловска, Елизова, Ключей и данные геологоразведочных экспедиций, крошечные разбросанные пятнышки, и все. Меня обязали сделать глазомерную карту заповедника, что я и сделала, но только она не понадобились, т.к. после войны 1943 году Камчатка была покрыта топографической съемкой в масштабе 1:200 000 (в 1 см 2 км) Сравнив свою глазомерку с картой, я убедилась, что моя съемка была неплохой. Места были совершенно неизвестные, нехожены, так что это было непросто. Но оказалось не нужно.

В те времена вертолета на Камчатке не было, дорог тоже не было. Только между Петропавловском и Елизовым, а остальные летные пути дорогами трудно было назвать. Ездили верхом, грузы возили во вьюках. Зимой ездили на собаках. зимнего современного транспорта тоже не было. Собачьим транспортом пользовалась вся Камчатка. Глубокий, более метра, а обычно много больше, снежный покров выравнивал неровности рельефа, закрывал непроходимые заросли кустарников, болота замерзали, делались проходимыми непроходимые летом пространства.

В нарту впрягали 8 собак попарно, на них надевали шлейки, которые пристегивались к срединному ремню. Две первые собаки были передовики. Они понимали команду: вперёд, стоять, направо, налево. Но не только это. Они выбирали более удобную ровную дорогу в заданном направлении и делали это очень умело. Жизнь у собак была собачья. Их кастрировали, чтоб не было драк в пути. Лучшего передовика оставляли производителем, суки жили в посёлке. Кормили собак время работы юколой. Это лососевая рыба, заготовленная во время хода её на нерест. Рыбину разрезали вдоль хребта и вешали сушиться как бельё. На солнце, ветру высыхало то, что не успевали съесть мухи, всегда тучей висевшие над вешалами. Ездовые собаки в пути получали по одной юколе в день и всё, и это при целодневной тяжелой работе. Питьём был снег. Собаки работали обычно 5–6 лет, после чего их стреляли.

Ездили на собаках по Петропавловску. В городе улицы, забитые снегом, возвышались выше домов или до уровня окон. Нам рассказывали о случае, когда нарта собак, увидев сидящую на окне кошку, влетела в дом через разбитое окно.

Одновременно с юколой заготавливали также «кислую рыбу», которой кормили собак летом и в то время, когда они не работали. Для этого вырывали в земле шурф глубиной метров 5. Обкладывали дно и стены крупными листьями шеламайника, камчатской травы, и наполняли яму выловленной рыбой. Заполнив, закрывали её листьями и забрасывали землей, изолируя от воздуха. Рыба не гнила, но бродила, превращалась в массу с острым вкусом и резким специфическим запахом. Собаки её ели, поджимая губы, и лили много воды. Жили они привязанные возле речки, так что единственно, чего получали вволю, это воды.
Несколько слов о нарте. Нарта делалась из длинных гибких сухих плашек, связанных между собою тонкими крепкими ремнями из тюленьей кожи. Впереди нарты была как бы дуга, но горизонтальная, прикрепленная к передку нарты. К ней крепилась собачья упряжь, продольный ремень, к которому попарно привязывали собак. Немного отступив от передка нарты, была вторая дуга, уже вертикальная. Металлическими скобами все сооружение прикреплялось к полозьям. Сделать, связать нарту мог далеко не каждый. Это большое уменье, и за нарту платили хорошие деньги. Для хозяйственных работ пользовались нартами другого типа. Это были санки, скрепленные гвоздями, более тяжелые, но поместительные.

Каюр, управляющий собаками, обычно сидел справа впереди. Надевал лыжу на правую ногу, чтоб всегда можно было соскочить с нарты и за вертикальную дугу дёрнуть нарту в нужную сторону. В руках у него был остол, изогнутая очень крепкая палка с металлическим наконечником. Он использовался как тормоз и при его помощи каюр управлял нартой. Подсовывая его под полоз, он направлял нарту, помогал собакам при подъемах и когда нарта застревала. К остолу был прикреплен ремень, кнут, которым плохие каюры нещадно били собак. Хорошие обычно обходились окриками.

Собачий транспорт был очень неэкономным, так как половину груза составлял собачий корм и кроме него каюр мог взять одного пассажира или груз, примерно соответствующий ему по весу. В ей практике груз состоял из палатки с легкой металлической печкой, спальных мешков и еды, а пассажир бежал на лыжах рядом с нартой. Сейчас на Камчатке транспорт не нарты, а вертолеты и электросани, а дорог по-прежнему нет.

Следует ещё сказать несколько слов о способе лова рыбы для собак. Поперек реки, по которой шла рыба, ставился наклонный против течения забор, так называемый запор. Колья, на которых он держался, вбивались в дно. Делали это люди, стоявшие по пояс и выше в ледяной воде. Закончив смену, они получали водку, не рюмочку, конечно. И это волшебно спасало их от простуды. В заборе делался проход, обычно запертый, но его открывали по воскресеньям, иногда на два дня, чтоб рыба могла пройти на нерест. Природы неэкономна в своих расчетах. Рыба, идущая на нерест 1–2 дня в неделю, вполне обеспечивала воспроизводство. Видимо, обычно слишком большое количество рыбы, икры и мальков пропадало от перепроизводства. Перед этим запором с закрытым проходом со стороны моря скапливалась масса рыбы, которую просто черпали большими сачками в ямы или выбрасывали на берег, где резали и вешали сушить. Здесь же все сотрудники заповедника солили себе рыбу на зиму в количестве, зависящем от величины семьи. Мы заготавливали себе 50 кг, полуцентнеровую бочку. Более многосемейные центнер, два. И, конечно, вволю ели эту рыбу, а также икру. Интересно, что эта икра сильно фосфоресцировала. Если ночью открыть крышку кастрюли рой хранилась икра, из неё вырывался столб света. Я в своей кладовке, пристроенной к дому, вечером находила нужное, присвечивая себе стеклянной банкой с икрой как фонариком.

Не знаю, делают ли сейчас запоры на реках Камчатки, когда собачьего транспорта уже нет. Думаю, что всё же делают браконьеры на малых речках в глухих местах.

На Камчатке у нас были друзья в ТИНРО, Тихоокеанском институте рыболовства и океанографии. В послевоенные годы они нам рассказывали следующее. План отлова рыбы из года в год повышался. Нормально поймать столько, сколько требовалось, было невозможно. Но невыполнение плана влекло за собой такие страсти, что надо было, как хочешь, так и выполнять. Стали уменьшать ячею сетей и практически уже вылавливали мальков, рубя сук, на котором сидели. Но это еще не все. Рыбоперерабатывающих заводов не хватало, а приходили и приходили суда, полные рыбы, истово выполнявшие план. Тогда суда отходили подальше и вываливали уже негодный к употребление улов куда попало. И ловили дальше, и фиксировалось колоссальное количество пойманной рыбы. На письма и вопли из ТИНРО Москва не отвечала. В 1946 г начальник ТИНРО с главными специалистами поехали на прием к Микояну, который ведал в том числе и рыбной промышленностью. Они были приняты, обрисовали сочувственно слушавшему Микояну положение с абсурдным планом. Тот понял, сказал, что поможет. Когда ТИНРОвцы вернулись в Петропавловск, их ждал новый план, подписанный тем же Микоян. Значительно увеличенный противу прежнего.

Слышали мы также, что в это же время оленеводческим колхозам было велено сдать столько-то мяса. Было забито много оленей и сложено на берегу Охотского моря, откуда их должны были забрать суда. Почему эти суда не пришли и не забрали, мы не знаем, но все это мясо погибло в то время, когда в стране нечего было есть. Конечно, оно всю страну все равно не спасло бы, но сам факт полного ко всему безразличия налицо. Главное, что план заготовки мяса был выполнен и соответствующий отчет представлен.

Мы собирались поработать в заповеднике года 2–3 и вернуться «на материк», как говорят на Камчатке. Но тут в 41 г началась война, выезд с Камчатки был запрещен, правда, мало кто и рвался. Все время мы ждали войну с Японией. Когда мы ехали на Камчатку, нам говорили: -что вы делаете? Куда вы едете? Прямо чёрту в зубы! А оказалось, что нас война как раз и не коснулась. Все время ждали нападения Японии, подвезти на Камчатку защитников вдоль японских Курильских островов было бы невозможно, самолёты на Дальний Восток тогда не летали. Смену на погранпост всю войну не присылали.
Война Камчатку все же не минула, но закончилась в одну ночь. Подробностей я уже не г — е очень говорили.
Война Камчатку все же не минула, но закончилась в одну ночь. Подробностей я уже не помню, о них не очень говорили.
Япония в большом секрете подготовила десант в одну из бухт Камчатки, рассчитывая на внезапность удара. Во всяком случае, внезапности не вышло, советская разведка узнала о готовящемся ударе и десант был уничтожен. Больше попыток завоевать Камчатку японцы не предпринимали, их интересы лежали в другом направлении. Может быть, что-то было и не так, не ручаюсь.

Но мы единственные из наших семей не испытали воздушных налетов, не слышали стрельбы, не видели убитых и раненных, никуда не эвакуировались, не голодали вопреки всем предсказаниям, сопровождающим нас при отъезде на Камчатку.

В Кроноцком поселке всем велели на ночь завешивать плотно окна, чтоб света не было видно с океана. Бывало мне вечером стучал в окно часовой, ходивший вдоль берега: «Татьяна Ивановна, опять у вас свет пробивается. Я же по инструкции обязан стрелять в такое окно без предупреждения, т.к. это сигнал врагам».

В океане, в районе нашей бухты за полосой, примыкающей к суше и относящейся к СССР, японцы ловили рыбу, рыболовные суда выплывали на весь сезон и специальные пароходы ходили собирали у них улов и отвозили в Японию. Многие суденышки были небольшие, во время штормов или гибли, или с них смывало все их имущество, которое потом течением сносилось к нам в бухту. Доски ящиков шли на хозяйственные постройки, циновки тоже находили применение в хозяйстве, а некоторые, очень художественно сделанные, украшали жилища. Выбрасывало также фрукты, овощи — апельсины, бананы, лук. Но всё, кроме лука, пробыв долго в соленой океанской воде, приходило в негодность. Лук, если обчистить наружные листочки, был внутри совсем свежий, даже живой, будучи посаженным рос, а уж для еды и вполне годился. Пограничникам есть его не разрешали, т.к. боялись всего на свете, считали, что японцы подбрасывают нам его отравленным, хотя мы с ними тогда не воевали, но чего от них, и вообще от кого-нибудь, ждать хорошего? Нас в посёлке хотя тоже предупреждали пограничники, но они нам не начальство, и, конечно, все этот лук ели почем зря, угощали приходивших в гости солдат и даже их офицера, который в посёлке позволял себе то, чего не мог позволить дома; конечно, он, как и мы все, тоже не верил ни в какую отраву, но приказ есть приказ.

С началом войны меня уволили из заповедника, Юра остался директором, т.к. директор еще до начала войны уехал в Москву и не вернулся. Поездок по территории больше не было, работы для меня тоже, и мы решили, раз так завести ребенка. Рожать я уехала на катере в ближайший (300 км) поселок Семячик возле Жупановского рыбхоза. Но тамошние врачи не показались, а мне было 30 лет и я решила ехать в Петропавловск. Там, живя в том же самом домике у бухты, ожидала своё время. Как-то, сидя в садике, увидела, что к бухте подлетел и сделал круг над ней громадный самолёт. Из всех стоявших в бухте судёнышек в него начали стрелять, тогда все мелкие суда тоже были вооружены, по пулемёту на брата. Большой самолёт развернулся и улетел. Как выяснилось потом, это была подстреленная японцами американская летающая крепость. Американцы воевали с Японией после их налета на Перл Харбор на Гавайях, а мы ещё нет. Подстреленная крепость, не имея возможности долететь до базы на Алеутских островах, повернула на Камчатку в районе Петропавловска, очень осведомленно улетела к военному аэропорту и там села. Советское правительство интернировало экипаж, но японцам, несмотря на их требования, его не отдала, американцы были союзники, хотя японцы еще не были врагами. Шли длительные дипломатические переговоры.

Когда я, рожая, лежала больнице, из окна видела американских летчиков, играющих в волейбол, высокие стройные парни, свёвшие с ума петропавловских девчонок, которых угощали жвачкой и шоколадом, вещами на те поры редкими. Правда, в то время уже шла американская помощь по ленд-лизу. Америка посылала в Петропавловск и Владивосток суда одноразового пользования (они потом еще много лет плавали по дальневосточным морям пока не приходили в полную негодность) в основном с продовольствием для голодающего населения СССР. Также помню посылали грузовые автомашины и бензин. Оружия не посылали, т.к. в таком случае японцы топили бы эти суда, а так это была гуманитарная помощь, и японцы не провоцировали СССР на вступление в войну. Помню уже после войны разговоры о том, что один такой корабль разового пользования во время шторма на большой волне разломался пополам и ругали американцев за некачественную работу.

Пока я жила в Петропавловске с новорожденной дочкой, я успела пройти в метеослужбе, дошив там свои документы, практику по работе на метеостанции. С моим образованием меня охотно туда взяли и направили потом на работу в Кроноки на метеостанцию, заведующий которой давно просил себе в помощь второго наблюдателя. На метеостанции я проработала два года, до тех пор, пока меня опять смогли взять после войны на работу в заповедник. Метеостанция в то время была в ведении Тихоокеанского военного флота, так что у меня в трудовой книжке за эти годы была запись: вольнонаёмный работник Тихоокеанского военного флота.

Так как была война, дежурный на метеостанции, кроме обычных наблюдений 4 раза в сутки, делал краткие наблюдения — температура воздуха, ветер, облачность — каждый час по запросу передавались по радио. Таскать ежечасовые телеграммы было утомительно. Наблюдение надо было сделать на приборах, записать в журнал, как это принято в метеослужбе, потом эту запись зашифровать по соответствующей инструкции военного времени и отнести на радиостанцию. Это занимало ежечасно не менее 20 минут. Таскаешь, таскаешь эти телеграммы, а сволочь радист говорит — чего вы их носите? Их сегодня уже давно отменили. А он нам ничего не сказал, пусть себе потаскают. А он нам ничего не сказал, пусть себе потаскают. Зато мы получали хороший военный паек на метеостанции, которого радист почему-то не получал.

Я забыла сказать, что с началом войны наше обильное снабжение закончилось. Из магазина забрали все богатые запасы, оставили лишь столько, сколько поселковому населению полагалось получить по карточкам. Продовольственные карточки по всей стране были введены уже давно, но до Дальнего Востока дошли только с войной. Это, вообще говоря, был мизер, но мы хотя бы получали всё, что по карточкам полагалось, тогда как на материке многое так и осталось в виде нереализованных талонов. Нам продукты выдавались в магазине раз в месяц в соответствии с нормами. У Юры как кандидата наук была несколько повышенная норма, так что нашей нормы сахара по карточкам плюс то, что я получала в военном пайке нашей дочке вполне хватало. Обычная её еда — молочная манная каша с тюленьим жиром (она не подозревала, что он отвратительно пахнет), обильно сдобренный сахаром. Иногда, расшалившись, она прыскала нам этой кашей в лицо — страшное воспоминание. Впрочем, тюленьим жиром мы все пользовались и готовили на нём, только на плитах вне дома, не зимой, т.к. запах жареного тюленьего жира с жильём несовместим. Жили мы, несмотря на карточную систему, вполне обеспеченные едой. Мало кто мог этим похвастать в то время. У всех были огороды. На Камчатке хорошо растут все корнеплоды и капуста. Картошки у всех было вдоволь, также, как и солёной рыбы. Кроме того круглогодично ловили гольца, пресноводную рыбу, а во время хода лосося и икры ели, сколько хотели. К сожалению, заготовить икру на зиму никто в посёлке не умел, это хитрое дело. В поселке были две казенные коровы и бык, коровы хорошо доились, но почему-то приносили только бычков. Бычков резали и съедали, когда они дорастали до года, как раз к сенокосу. Кроме того, разрешалось убивать одного жирного осеннего оленя, а также медведей, одного или двух, не помню. В охотниках недостатка не было. С едой был порядок, а вот с обувью, одеждой стало туго, но обходились тем, что было.

Информация о ходе войны была такая. Радист говорил: «Вчера немцы взяли Красноярск или Краснодар, не помню». Лейтенант погранзаставы изредка приезжал и рассказывал, но очень скупо, похоже, его самого не слишком подробно информировали, а может быть, поскольку сведения были плохие, не рекомендовалось их особенно распространять. О судьбе наших родных мы ничего не знали, вдруг пришла открытка от моего товарища, который, воюя, как-то попал в Харьков и написал мне, что отомстит немцам за моего отца. Это было через год после папиной смерти, так я о ней узнала. Как-то вдруг получили письмо от родных Юры из эвакуации из Средней Азии, из него узнали, что они живы. Получила также случайное письмо от кузины Любы, где иносказательно сообщалось, что они уезжают и постараются попасть в Америку. Сведения редкие, случайные, лаконичные. Зато об окончании войны мы узнали сразу. Такое было ликование, все обнимались и целовались.

Прожили мы на Камчатке ещё три года и в 1947 году уехали на материк. Как и приезд на Камчатку, это тоже была эпопея. Помятуя наши дорожные мытарства, мы запаслись хорошей «монетой» для оплаты услуг, а именно спиртом. Литр нормального спирта стоил 1200 рублей. Но на Камчатку время от времени привозили закупленный в США спирт, который привозили в нефтеналивных судах, вероятно, их так мыли, что, не убавляя градусов, сильно ухудшало вкусовые качества спирта. Литр такого спирта стоил 800 р., но мы его пить не собирались. Мы купили литр и разлили его в разные емкости: поллитра отдельно, а остальное в маленькие бутылочки из-под уксусной эссенции. Это был мудрый поступок.

Из Кронок мы уехали на небольшом катере кавасаки в рыбный комбинат Жупаново (300 км). Народа набилось в катер до предела и выше. Когда надо было входить в устье р .Жупановой, был прилив и в реке стояла стена воды. Старшина катера велел всем пассажирам залезть в «каюту», кубрик на двух человек на корме кавасаки. Мы туда затиснулись, старшина закрыл дверь (крышку) и сказал: «Не знаю, смогу ли зайти в реку, не время, но постараюсь». Нас в кубрике не бросало, т.к. мы там были набиты, как сельди в бочке, но катер бросало и качало на славу. И вдруг стало совсем тихо, спокойно, нас открыли и сообщили, что вход в реку состоялся благополучно.

В Жупаново мы застряли, жили у лесника. Для 4-летней дочки всё было очень удивительно. Она все время спрашивала: «Чья это собака? Чья это корова? Чья это мама, где она живёт?» В посёлке заповедника она всех знала, кто чья мама, кто где живёт и прочее. А тут вдруг открылся чужой большой мир.

В Жупаново зашло гидрографическое военное большое судно. Офицеры сошли на берег. Оттуда они шли в Петропавловск, и мы попросили взять нас с собой. Вообще-то, на военном корабле нельзя, но когда хочешь, все можно. Офицеры хотели нас взять, но у них был командир, пьяный без просыпу, нужно было его согласие. Он согласился нас взять за поллитра спирта, а у нас с собой было… На судне старший лейтенант уступил мне с дочкой свою каюту, а Юра спал в кают-компании. Xозяин каюты предупредил: «Если жене надо будет с дочкой в гальюн, пусть позвонит моему вестовому и одна на палубу не выходит. У нас пополнение из рокоссовцев, женщине одной нельзя». Рокоссовцы — остаток ударной армии маршала Рокоссовского, которая разгромила (называлось — освободила) Корею во время войны, были бичом Дальнего Востока. «Рокоссовцы» означало хулиганы, бандиты. Они до смерти запугали владивостокцев, проезжая через город. Вели себя во Владивостоке, как в побежденном городе, отданном на разгром. Могли, проезжая по улице, палить из автомата по тротуарам. Могли вламываться в квартиры грабить и насиловать. Управы, видимо, в то время на них не было. Рокоссовский тоже был не мальчик, армия у него была из штрафников и освобождённых из лагерей бандитов. Её расформировали после войны, но кое-кто успел как-то пристроиться, например, пополнение на гидрографическом судне, но слава за ними держалась, «рокоссовец» было ругательство. Когда мы прибыли в Петропавловск, очень радовались своей предусмотрительности, позволившей нам запастись на дорогу спиртом. Поллитра ушло на подмазывание командира гидрографического судна, но поллитра у нас еще осталось в маленьких бутылочках, и они нам помогли. Не говоря уже о том, что мы даже не прикасались к своему багажу, если б хотели, нас и руках носили бы. Вдобавок они помогли нам купить билет на пароход до Владивостока, правда, не каютный, и билет на поезд до Москвы, что было задачей нелёгкой.

В Петропавловске дочка уже не спрашивала, кто чья мама, была подавлена количеством незнакомых людей и боялась ходить по улицам, опасаясь, что на неё обрушатся стены двухэтажных домов.
Между Камчаткой и Владивостоком ходили грузовые пароходы с очень небольшим количеством кают для пассажиров и нам такой не досталось. Основная масса пассажиров ехала в трюме, где все лежали покотом на сплошных нарах. И сюда достать билет было тоже непросто, нам помог всё тот американский спирт. Теперь Курильские острова были уже наши, а не японские, и весь Сахалин опять стал нашим, так что пролив Лаперуза между Сахалином и Хоккайдо уже не внушал опасений. Но мне было не до того, как и многим едущим в том же трюме. Меня укачивало, и я была в этом не одинока. Выйти из трюма на палубу или в уборную было сложно, особенно для разбитых качкой людей. Рвали там же, где лежали. Соответственный дух стоял в трюме, где и без того было душно. Юра не укачивался и почти всё время проводил с дочкой на палубе, после чего она, набегавшись, даже в душном трюме ночью спала. До сих пор вспоминаю, что она почему-то выбросила за борт хорошенькие рукавички, которые я как-то умудрилась ей связать. Ручонки зябли, но это не уменьшало её жизнерадостности.

Наконец, добрались до Владивостока. Там жила семья юриных друзей, у которых мы и прожили несколько дней до отъезда в Москву. Из-за того же спирта, это было недолго. Во Владивостоке дочку уже ничего не удивляло, ни обилие людей, ни дома, уже и не двухэтажные, ни обилие кораблей. Мы были там в начале ноября, как раз во время празднования дней Октябрьской революции. В бухте Золотой Рог стояли разукрашенные по случаю праздника военные суда, было очень красиво. Юра повел дочку показать город. Когда они вернулись, я расспрашивала, что она видела, гуляя с папой. «Козочку видели, шла по дорожке». Вот и всё впечатление.
Ехали мы обратно опять-таки 10 дней в плацкартном вагоне, но на этот раз ещё и с 4-летней дочкой. На каждой большой станции мы с ней выходили гулять, чтоб подышать. Заходили в привокзальный скверик, засыпанный сугробами снега, где она барахталась вволю в снегу, заряжаясь энергией на дальнейший путь. Нам повезло со спутниками, парой среднего возраста, какими то артистами, которые ездили в Сибирь «на заработки». Он фотографировал людей по деревням за снимки получал натурой, салом, мёдом, не помню уж чем ещё. Мёдом они нас угощали, а главное с удовольствием возились целыми днями с дочкой, они были бездетны, но любили детей.

В Москве уже у дочки ничто особого внимания не привлекало, да мы и недолго там пробыли и уехали в Харьков, отвезли дочку деду, а сами вернулись в Москву разобраться в своих камчатских материалах и получить новую работу в каком-нибудь заповеднике.

В Харькове мы встретились с нашей приятельницей Галкой Федоровской, сестрой наших друзей мальчиков Федоровских. Она была моложе, так что не участвовала во многих наших делах. Старший из них, Андрей, закончил геофак Харьковского университета на год раньше меня. Во время войны оставался с семьей в Харькове. Знал в совершенстве немецкий, все дети Федоровские знали его, и поэтому был привлечен в качестве переводчика к допросу пленных. Допросы проводились так, что он этого долго не выдержал и застрелился. Его младший брат Костя учился на биофаке на год моложе меня. В 1936 году был арестован с группой других студентов и получил «10 лет без права переписки». Галка собиралась замуж за одного костиного товарища, арестованного вместе с ним и получившего тот же приговор, сути которого мы тогда не знали. Сколько она ни пыталась узнать что-либо о нем и брате, ничего не получалось. Осталась она тоже в Харькове, вместе с женой Андрея, пыталась прокормить их детей. Положение было такое: город перестали снабжать продовольствием, живите как хотите. Галка ездила в деревню, там меняла на одежду и бельё на зерно и затем на салазках привозила его в Харьков. На поезде нельзя было, отбирали. Один раз её изловили с салазками с мешком зерна. Зерно отобрали, а её доставили в комендатуру. Она свободно говорила по-немецки и комендант от скуки стал её расспрашивать, что и кто она. Она измученная, еле держась на ногах, слушала его разглагольствования, что он тоже хотел учиться геологии, это хорошая наука, сесть ей не дал. И зерно, конечно, пропало.

Позже Галку с группой других молодых женщин отправили на работу в Германию. Тут нам Люба как-то говорила, что никого насильно не отправляли, наоборот, все сами очень хотели уехать. Так это у нее отложилось в памяти. Галку и других с ней отправили насильно. Арестовали, потом погрузили в сгон и повезли. Ехали, конечно, очень медленно, в вагоне стоял плач, обстановка была тяжелая. Где-то в Польше в поле остановились и женщин вывели «оправиться» на насыпи у вагона под прицелом винтовок охранников. Вокруг было поле подсолнечника. Когда конвойный отвернулся, Галка скатилась в подсолнухи и побежала, пригибаясь. Её не было видно. Тут поезд тронулся. Конвоиры затолкали в вагон женщин, а по Галке дали наугад несколько выстрелов без успеха. Поезд из-за нее задерживать не стали. Галка добралась до первой деревни, будучи украинкой, сумела объясниться с польскими бабами, и они её приютили и спрятали, да её никто, как оказалось, и не искал. Как-то надо было жить. Она научилась делать красивые сложные прически, а женщины есть женщины, тем более польки, война- не война, а покрасоваться приятно. Ходила из деревни в деревню и причесывала бабочек. За это её кормили, а иногда и платили кое-что. После войны вернулась в Харьков и опять начала изыскания о своём Марке и брате, тоже безрезультатно. Пришла она к нам в очень стареньком линялом платьице и в королевской великолепной прическе на своей белокурой головке. И рассказала, на таких прическах прожила войну в Польше. Мы в то время жили в Москве, в Харьков наезжали изредка и больше с ней не встретились. Слышали, что она, отчаявшись в своих поисках, а вернее, узнав, что значит 10 лет без права переписки, уехала куда-то в Россию, там вышла замуж и учительствовала в деревне.

Прожили мы в Москве несколько месяцев. Жизнь была сложная. Мы нигде в Москве конкретно не работали, числились в командировке в Управлении по заповедникам. Карточки продуктовые у нас были какие-то не такие, как у живущих, видимо, командировочным особенно есть не полагалось, да и живущие не объедались. Помню Лёля Тилина пригласила нас как-то вечером, загадочно улыбаясь, мол, эх, угощу! Угощение состояло из чёрного хлеба с остюками, жареного тут же в комнате на солнечном масле. Помню страшный чад и наше ещё камчатское удивление, с каким восторгом рубали этот хлеб.

В Харькове дед и внучка у него жили благополучно. Дед, профессор Виктор Григорьевич Аверин, был уважаемый человек, профессор Сельскохозяйственного института, консультант всего возможного и невозможного и ни в чем не нуждался. А мы были молодые, не пережившие ни ужасов войны, ни эвакуации, не голодавшие, так что в Москве не страдали.

После возвращения с Камчатки места в заповедниках нам как-то не находилось. Идея охраны природы популярностью не пользовалась, наоборот её надо было всяко побеждать и не ждать от неё милостей.
Но в это время стало принято организовывать в Союзных республиках и в крупных административных районах Визы АН, официально руководимые каким-нибудь крупным академиком. В Союзных республиках они должны были со временем после подготовки соответствующих национальных кадров перерасти в республиканские независимые академии. Юре предложили место: исполняющего обязанности заведующего зоологической лабораторией в такой базе в Крыму. Она находилась в Симферополе, куда мы и уехали, не теряя времени. С Камчатки мы уехали главным образом потому, что у дочки начался туберкулёзный процесс в желёзках. Крым поэтому был для нас идеальным местом жительства. И действительно, туберкулёз у дочки на крымском солнце исчез навсегда.

Жизнь в Крыму — это последующая после Камчатки эпопея нашего существования. Уехали мы в Крым в 48 году и прожили там 10 лет да 58-го года.

За эти десять лет в Крыму как-то ничего особенного в смысле социальной жизни не могу вспомнить. Как во всей стране, у нас были политзанятия после работы, в какие-то годы два раза в неделю, в другие один раз. Опять-таки, как все в стране, мы бесконечно прорабатывали Историю партии, гениально написанную Сталиным. Особенно зубрили чуть ли ни наизусть печально знаменитую 5 главу, писали на неё бесконечные конспекты, а вот сейчас я даже не могу вспомнить, о чём была эта глава. Участвовали в очередных выборах правительства по хорошо заведенному порядку. Пережили всесоюзную вспышку антисемитизма, связанную с «вредительством» еврейских врачей. К счастью, смерть Сталина спасла от предполагаемой публичной казни арестованных по этому делу врачей, и задуманное переселение этих зловредных евреев куда-то на Дальний Восток на неизбежную гибель не состоялось. Но вспышка антисемитизма была очень ощутимой особенно на юге страны, где евреев было много. Меня, в частности, на базаре один раз бабы чуть не побили. Заломили какую-то несусветную покупаемую зелень, а когда я с недоумением спросила — что вы, бабы, с ума сошли? -, хозяйка товара замахнулась на меня — ах ты, жидовская морда! Соседки её тоже агрессивны и я развернулась и рванула с базара, спасая свою морду, хоть и не жидовскую, но подлежащую битию.

Пережили мы и смерть Сталина. Все ходили на работу, но не работали, а оцепенело сидели, слушая траурную музыку по радио. Кто грустил о Сталине, но большинство, во всяком случае в Академии, просто боялись, что теперь будет? Боялись всяких перемен, так как за нашу память перемены всегда бывали только к худшему. А куда уж хуже! Сначала, вроде, никаких перемен и не было, все катилось по тем же рельсам в том же порядке. Во всяком случае, у нас, далеко от Москвы, в Крыму.

В 1958 году, после того как Хрущев подарил Крым Украине и там начались всякие новшества, мы уехали работать в Молдавскую Академию Наук. «60-е годы»сконцентрировались в основном в Москве и Ленинграде, а в «провинции» все осталось почти по-прежнему.

В Молдавии я сначала занималась оползнями, бичом Молдавии. Из моего молодого лаборанта Семена Орлова впоследствии вырос крупный специалист противооползневик. Я не могла его многому научить, но он был в аспирантуре у очень известного противооползневика и вместе с ним работал на оползнях в долине Волги, прошел хорошую школу. Сейчас он, не знаю крупнейший ли, но, думаю, один самых авторитетных геологов-противооползневиков в бывшем Советском Союзе. Но тем не менее работать с оползнями, разрушающими земли Молдавии, ему не дают. Собирались вызывать для этих целей специалистов из Японии (!). Очевидно, на этом начальство думало нагреть руки, а с Семена что возьмешь? Только разработку эффективных противооползневых мероприятий. Но начальство лично ничего с этого не рассчитывает иметь и не заинтересовано. Делают вид, что об Орлове, как специалисте высокой квалификации, ничего не знают. Специалиста не используют, они ползут вместе с посёлками и никто в ус не дует. Картина, по-моему типичная. Оползни не нефть, а них не наживешься. Когда воцарился Хрущев со всей его кукурузной блажью и указаниями писателям и художникам, как надо писать, все же не могу не сказать о нём доброго слова. Все-таки он ликвидировал всю эту цепь Архипелага Гулага, закрыл эту всесоюзную душегубку, которой, казалось, не будет конца. Поэтому, когда постепенно осмелевшие люди ругали Хрущева, я всегда вставала на его защиту. Кукуруза кукурузой, вопиющее бескультурье само собой, но северные лагеря все-таки были ликвидированы. Началась реабилитация ни в чём неповинных людей, которые сложили свои кости в вечной мерзлоте, или отсидев положенное и выжив, остались угнетенными париями. И никто другой, как Хрущев, начал кампанию по разоблачению преступлений Сталина. Может быть, это его и погубило, слишком у многих были морды в пуху. Позже, в брежневские времена, разоблачения Сталина усиленно зажимались, пробовали даже официально реабилитировать величайшего из великих, но не вышло. То ли решились, Сталина-то на всё решавшегося уже не было, то ли какие другие были причины, может быть, международные, не знаю.

Политзанятия, хоть и не такие яростные, продолжались. Действия правительства не критиковались, но принимались с благодарностью. Постепенно стало положено восхищаться Брежневым, не так, конечно, как Сталиным, но достаточно. Насчет мудрости не помню, но зато он был великим стратегом и писателем, награжденным всеми высшими премиями и весь с головы до ног был увешан орденами как советскими так и всякими иностранными, Бог с ним. Казней, ссылок, всяких преследований стало меньше. Но жилось туго, нормальной еды не хватало, правда, хлеб был, его покупали в США. Постепенно всё расползалось и ничто не указывало на возможное улучшение ситуации в будущем. И как-то заколебались идеалы и померкло религиозное верование в близкое светлое будущее коммунизма.

После нашего отъезда с Камчатки, Крупенин, уже на те поры женившийся, остался на работе в нефтеразведке, но жил возле мест, где приставили снабжающие нефтеразведку корабли, на берегу океана. В 1949 году ночью он проснулся оттого, что не услышал прибоя. Человек он солидный, неторопливый, обулся, оделся, вышел и не увидел океана, он ушел. Он слышал, что во время страшного землетрясения 1927 года то же самое было в Петропавловске. Поэтому он вернулся, разбудил жену и тещу, оделись, закутали детей в одеяла, их было двое, маленькие. Теща накануне пекла хлеб, забрали его и что съедобное попало под руку и полезли на склон берегового уступа. Лезли изо всех сил и увидели, как вернулся океан, смыл их дом со всем имуществом, ни денег, ни документов они не захватили. Они были сухие и тепло одеты, еда на первое время тоже была. К счастью, накануне их корова не пришла домой из лесу, где паслась.

На следующий день прилетели самолеты искать уцелевших, привезли еду, одежду. Поселок заповедника смыло. Из большой семьи нашего плотника уцелела только его жена, вся семья погибла. Кое-кто спасся на чердаке, унесенного дома, если он по счастью не развалился, мокрые, озябшие, но живые. Крупенин продал за большие деньги найденную корову, так как весь скот, бывший в стойлах, утонул. И на эти деньги по требованию жены уехал с Камчатки на Северный Кавказ Пятигорск, где и жил до смерти.

Об этом большом цунами, как потом выяснилось, предупреждала Камчатку Алеутская геофизическая стан ция. Предупреждала заблаговременно и людей из опасных мест успели бы эвакуировать. Но наши правители, боявшиеся собственной тени, посчитали это провокацией и игнорировали. За что и получили, к сожалению, не правители.

Крупенин зря уехал с Камчатки. На Камчатке у него было много ценных умений. Он был прекрасный каюр, умел связать нарту, поставить запор на реке для заготовки рыбы. Эти уменья на Кавказе никому не нужны. Из квалифицированного ценного работника он превратился в чернорабочего. Летом зарабатывал на сенокосе. Зимой работал истопником, плотничал по-маленьку, зарабатывал мало. Сынишка погиб под машиной, дочка выросла, вышла замуж. Неграмотная жена работала уборщицей. На Камчатке во время путины она хорошо зарабатывала на разделке рыбы.

Из Крыма мне удалось ещё раз съездить на Камчатку в 1952 г. в качестве геолога экспедиции Института курортологии, изучавшей минеральные источники Камчатки для последующего их использования. Рыбаки Камчатки, большая часть ее населения в то время, все время работая в холодной воде, жестко болели ревматизмом, а богатство горячих минеральных вод на полуострове лежало почти неиспользованным. Был один более или менее организованный курорт на Паратунке на юге полуострова и на некоторых источниках по рекомендации охотников купались ревматики «диким образом». Идея изучения и использования горячих вод Камчатки была очень правильной, но осуществление её, как многое в Союзе, оказалось бессмысленным. Камчатка была засекреченным краем, туда можно было попасть только по специальным пропускам, как и 10 назад, когда мы впервые ехали на Камчатку, и вся наша геологическая работа была засекречена высоким грифом «совершенно секретно». В нашей экспедиции был химик, дававший состав минеральных вод, и врач-курортолог, дававший медицинские рекомендации их использования. Но написанный нами отчет об исследовании целого ряда горячих источников, лёг в сейфы спецчасти и никому никакой пользы не принес. Более того, как мы узнали позже, в этом же году работала аналогичная экспедиция из Ленинграда и с тем же результатом. Ни мы о них, ни они о нас даже не знали. Обе экспедиции, конечно, стоили немалые деньги, а результат был равен нулю.

В этой экспедиции, работая к северу от реки Камчатки в долине реки Еловки, мы взяли проводника, местного охотника, с которым я очень подружилась. Он говорил со своеобразным акцентом, который мои коллеги-москвичи не дали себе труда понимать, поэтому я была за переводчика. Еще мы с ним сдружились, когда охотник, убив медведя, сделал нам такой сюрприз: на обед после нашего рабочего дня сварил нам похлёбку из медвежьих лап, большой камчатский деликатес. Москвичи отказались её есть, не стесняясь показать, что брезгают. Лапы медведя без шкуры действительно похожи на человеческие ноги. Ну а я, живя ранее на Камчатке 7 лет, едала их и раньше и знала этой еды. Поэтому, когда все, поев наших консервов, залегли по палаткам, мы с проводником у костра с удовольствием поели лап под водочку, и услышала от него много интересного.
Он был ороч, одна из народностей северной Камчатки, уже пожилой человек. Похоронил двух жен, умерших от туберкулеза. Имел много детей, уж не помню сейчас, сколько. Все поумирали в основном от туберкулеза и в детстве, и уже взрослыми. Остались только двое «да и те девки, не девки, бабы уже», но всё равно потомство неполноценное.

Он мне рассказан историю, как в долине Еловки решили завести молочный совхоз. Поручили это местным людям, в основном орочам, которые до того никогда в жизни не видели коровы. В долине роскошная трава, скот отъелся после перевозки, давал много молока. Но никто не сказал новым животноводам, что на зиму надо накосить травы, насушить сена, завезти и другого дополнительного корма. Осенью трава посохла, зимой её завалили камчатские сугробы и весь скот подох. Мы сами видели в совхозной долине массу изгрызанных костей павшего скота. Тогда весь персонал совхоза посадили в тюрьму за вредительство, и они, в свою очередь, тоже поумирали, в том числе двое сыновей рассказчика. Он сказал, что орочи в тюрьме жить не могут. Когда их сажают в камеру, они садятся в угол, ничего не едят и не пьют и скоро умирают. Как можно жить запертому человеку?

Рассказывая, он не возмущался, просто повествовал, как о стихийном бедствии, каковым оно по сути и было. Их, прирожденных охотников, учили охотится, вводили какие-то идиотские порядки, бессмысленные нормы, всячески ущемляли при расчете за пушнину. Оленеводов учили обращению с оленями, распределяли им пастбища без всякого смысла, тогда как порядок последовательности пастбищ был выработан веками. Орочи всё это терпели действительно, как стихийное бедствие. Что сделаешь с лавиной или пургой? Такая жизнь… И постепенно вымирали.

Несколько интересных деталей из экспедиционной жизни 52 года. Обследовав один из северных источников, мы должны были улететь в Петропавловск. Самолеты, которые в то время летали на север, были маленькие, лёгкие, с крыльями, обтянутыми брезентом. Они брали только двух пассажиров, нас же было трое: начальник, химичка и я. У химички был тяжелый ящик-лаборатория, равный по весу одному пассажиру. Задача: как распределить улетающих? Начальнику надо было срочно лететь по финансовым делам. Взять с собой химичку? У нее много работы, но без лаборатории ей делать нечего. Взять меня? Но химичка отказывается остаться в лесу одна. Мы жили в палатке в стороне от поселка близ посадочной площадки самолётов в лесу. Она городской человек и на это не решалась. Решили, что полетит начальник, захватив с собой лабораторию, и постарается как можно скорее организовать самолёт за нами. Но это оказалось не так то просто. Я каждый день ходила в посёлок на рацию и получала телеграммы, мол, ждите, пока ничего нет. Мы на всякий случай упаковались, при прилёте самолета надо было только свернуть спальники и снять палатку. Самолета все нет и нет. Очередной раз иду из поселка с неутешительными сведениями. Вдруг слышим летит самолет. Снимаем палатку, всё складываем. Бежит летчик: «Скорее, скорее, погода портится, надо успеть долететь до Эссо», большого поселка в центре Камчатки с аэропортом. Дело было уже к вечеру. Летим, низкая облачность прижимает нас к лесу. В случае чего сесть негде. Ну, дотянули до Эссо, где летчик от радости сделал крутой вираж, за что его начальник аэропорта хотел оштрафовать, но я заступилась. Встречал нас начальник аэропорта. Вылазим потихоньку по крыльям, как по лестничке. Вдруг слышу: «Татьяна Ивановна! Это вы!» Оказалось, что начальник аэропорта старый знакомый. Он мальчишкой недолго поработал с нашим сволочным радистом и попросился лучше на фронт. Там был ранен и, выздоровев, получил назначение заваэропортом в Эссо, женился, народил детишек. «Но как же ты меня узнал, когда я по крылу лезла?» «По заднице», сгоряча сказал он и очень смутился. В посёлке заповедника я одна ходила в брюках, в то время это было очень непривычно.

Он забрал нас с химичкой к себе, в Петропавловск мы улетали утром. Сидели, ужинали, вспоминали заповедные времена. Вдруг прибегает радист: дуглас просится на посадку. Дугласы большие грузовые самолеты, оставшиеся с войны, были переоборудованы под пассажирские. Откуда, никого больше в аэропорту не ждали. Уже стемнело. Конечно, пусть садится, но удивительно. Мы все пошли смотреть, что за самолет. Сел. Открываются двери и оттуда на землю летят подушки, гора подушек. А потом на эту гору начинают выбрасывать ребятишек и после вылезают сами пассажиры, цыгане. Оказалось, цыганский табор арендовал самолет и летает по Камчатке в поисках места, где сесть. Сколько этот дуглас мог им стоить, даже представить невозможно. Один билет на самолёт стоил большие деньги, а дуглас несомненно миллионы. Дали им на ночь какой-то барак, а цыганки тут же побежали по домам работников аэропорта гадать и попрошайничать. «Дай детишкам молока, устали с дороги.» Заметьте, дай, а не продай. Я сказала хозяйке, чтоб ничего ей не давала, она несоизмеримо богаче тебя и нечего дурака валять. Так и не дали ей ничего. Она уходя, мне сказала: «Ох, язык у тебя злой». Потом, посмотрев на меня, добавила: «А сердце доброе». Не знаю, права ли она. Но ушла, ничего не получив, покупать молока не захотела. Мне не верили, когда я потом в Крыму и в Молдавии рассказывала эту историю.

В 52 году на Камчатку мы летели уже на самолете, но обратно долетели до Владивостока, а дальше в Москву решили ехать поездом, чтоб отдохнуть. Устали за лето, как собаки, а в Москве ждала напряженная работа по составлению отчета, как оказалось, никем не востребованного.Ещё раз я побывала на Камчатке в 1979 г. по приглашению Института вулканологии. По заданию института делали съемку научно-популярного фильма о долине Гейзерной и решили меня снять тоже, как экспонат, тогда я познакомилась со многими интересными людьми, отношения с ними понемногу поддерживались. И наконец, попала на Камчатку в 1999 г. по приглашению владельца компании, «приватизировавшей» у заповедника долину Гейзерной для показа её туристам. Надо отдать им должное, оборудовали они её для показа туристам по последнему слову техники.

В 1988 году я уехала в Канаду в возрасте 75 лет и, естественно, с тех пор не работаю. Канада, на которую я не проработала ни одного дня, платит мне пенсию по старости, небольшую, но достаточную для нормальной скромной жизни. Во время моего отъезда только началась горбачёвская перестройка, которая все тянется и тянется, питаясь долготерпеньем русского народа, а также и прочих бывших Союзных народов. Я теперь смотрю на это дело со стороны, не участвуя даже в любой степени пассивности, в которой всегда принимала участие в жизни своей страны. И, откровенно говоря, не понимаю, что там делается. Понимаю только, что плохо, и, похоже, всё хуже и хуже. Мне пишут друзья из Молдавии, из Крыма, с Урала и с Камчатки, дочке из Москвы и Киева. Люди стараются как-то просуществовать, жизнью это не назовешь. Жизнь страны проходит на каком-то другом уровне, о котором я ничего не знаю, кроме противоречивых сообщений в прессе, и того, как она практически влияет на существование знакомых мне людей.

На кого рассчитаны мои воспоминания?

На людей в возрасте моих детей, 50–65 лет, которым не надо рассказывать о жизни в СССР. Но начала, пришедшегося на мою молодость, они не знают. Интересуются ли? Не уверена. Может быть, кто-нибудь и интересуется.
Людям поколения моих внуков, от 35 лет и ниже, это уже совсем неинтересно, да и вряд ли понятно.
Но мне самой нужно было вспомнить это черное время. Как-то с души тяжесть сняла, переложив ее на бумагу.
Мне кажется, это все-таки имеет смысл, даже если никому, кроме меня, и не нужно.

Т.И. Устинова
2000 г.